Мы не разговаривали больше. Она сидела на корточках, раскинув платье, покачиваясь, играла свою музыку и пела африканскую песню, пришедшую издалека, из-за моря, а я повторяла ее жесты, ее слова, даже движения глаз, даже взмахи рук, не понимая зачем, словно какая-то неодолимая сила притягивала меня к ней.

Она делала это до тех пор, пока свечи не догорали и язычки пламени не тонули в оплывшем воске.

Когда это кончалось, мы валились без сил. Засыпали прямо на полу, на разбросанных подушках, в запахе дыма. За стенами кипела жизнь, гремели поезда, машины, метро, люди носились как ополоумевшая мошкара, кто-то что-то покупал, продавал, подсчитывал, выгадывал, наживал, копил. Я забывала все. Хурию, Паскаль-Малику, Беатрису с Раймоном, Мари-Элен, Ноно, мадемуазель Майер и мадам Фромежа. Все уплывало куда-то. Только одна картина вставала перед глазами, накатывала, захлестывала меня: большая река Сенегал и устье Фаламе, высокий берег, красный глинистый откос, край Эль-Хаджа. Вот куда уводила меня музыка Симоны.

Однажды вечером Марсьяль Жуае пришел раньше обычного. Он открыл дверь в большую комнату да так и замер на пороге, долго стоял и смотрел. На улице уже стемнело. Свечи догорали, слабый свет дрожал, и я только угадывала, как шарят впотьмах глаза доктора. Он ничего не сказал. Пересек комнату, спотыкаясь о Симонины барабаны, и направился прямо в ванную. Наверно, он жутко разозлился, раз прошел через этот кавардак молча. Симона подняла меня с пола и подтолкнула к двери: «Уходи, уходи скорее, пожалуйста». Вид у нее был напуганный. «Пойдем со мной, — сказала я ей, — не надо тебе здесь оставаться». Я точно знала: если только она сможет сейчас уйти, то освободится. Но у нее этого и в мыслях не было. Она сунула мне в руку деньги: «Уходи, езжай домой, возьми такси, холодно». Сама не знаю почему, но в эту минуту я подумала, что больше не увижу ее. Она не могла отважиться и поэтому была рабой. Если бы только она отважилась, хоть один только раз, то не боялась бы больше ни Марсьяля, ни одиночества, и ей не нужно было бы ни нюхать всякую гадость, ни глотать снотворное. Тогда она освободилась бы.

У Эль-Хаджа дела тоже обстояли неважно. Старый солдат плохо переносил зиму. Я ездила, когда могла выбраться, поездом, автобусом, в Куркуронн и по шоссе до Виллабе. За городом было еще холоднее, железнодорожная насыпь покрылась инеем. По огромным серым пустырям расхаживали вперевалку вороны. В крошечной квартирке в корпусе «В» Эль-Хадж по-прежнему сидел у окна. На нем был толстый свитер поверх голубой рубахи и шапка, в которой он даже спал. Он грезил вслух о водах большой реки, так медленно текущих через пустыню, где даже ночью не меркнет свет. Наверно, за этим я к нему и ездила — послушать про реку. Говорил он и о ее притоке Фалеме, и о городах Кайе, Медине, Матаме, и о своей деревне под названием Ямба. Словно сам все еще плыл в длинной пироге с женщинами и ребятишками, глядя, как проплывают мимо хижины, прилепившиеся к берегам, как взлетают журавли и бакланы. Он тогда впервые рассказал мне про Мариму, свою внучку, сестру Хакима. Она умерла там, однажды летом, когда поехала навестить мать. Заболела лейкемией в сезон дождей. Холод проник в нее, и студил ее кровь день за днем, и убил ее. Эль-Хадж не показывал мне ее фотографий. Ему они были ни к чему. Зато показал школьный дневник, потому что гордился ее успехами. Она училась в последнем классе коллежа Святого Людовика.

Он забывал порой, что ее больше нет. И говорил со мной так, будто я была ею, новой Маримой. Что-то в нем надломилось, очень глубоко, и болело непрерывно, как треснувшая кость. Он так ни разу и не съездил туда. «Они все разрушили, теперь повсюду асфальтовые дороги, знаешь, мосты, аэропорты, а все пироги теперь куцые, потому что на корму вешают мотор. Что мне там делать, в мои-то годы? Но когда я умру, ты отвези меня домой, я хочу лежать в земле рядом с отцом и матерью, в Ямбе, на берегу Фалеме. Там я родился, туда я должен вернуться». Я обещала ему, что поеду, отвезу его, хоть и знала, что это вряд ли возможно. У меня ведь тоже было кладбище, на котором я хотела бы, чтоб меня похоронили.

Еще он рассказывал о том, что видел, когда был в Аравии и поцеловал черный камень ангела Джебраила. Про воду из источника Замзам, которую он привез в пластмассовой фляжке, про плоскогорье Арафат, где жгучий ветер пустыни слепит путникам глаза. Его лицо было обращено к окну, к белой цепи соседних башен, совсем рядом гудела автострада и виднелся цыганский остров. Но он был не здесь, он был далеко, там, где ему сиял свет. До самой ночи оставалась я с Эль-Хаджем. Готовила ему чай, мыла посуду, убиралась в комнате. Наверно, в глубине души я чувствовала, что и его вижу в последний раз. Как с Лаллой Асмой, когда она еще только упала в кухне, а я поняла, что скоро ее не станет.

Это зима его выматывала. Он все время мерз. Хаким купил масляный радиатор, который стоял включенным день и ночь, и в комнатушке было так натоплено, что даже пол запотевал. Эль-Хадж говорил, то и дело прерываясь, чтобы откашляться; кашель был глубокий, в груди хрипело, словно там работали кузнечные мехи, мне было больно это слышать. Хаким сказал мне, что у деда нездоровые легкие, поэтому ему трудно дышать. Но я знала, что это все от холода, от ветра и дождя, от низкого неба, обложенного серыми тучами, и тусклого солнца, — вот что подтачивало его.

Когда я догадывалась, что он сильно устал, я уходила. На прощание целовала ему руку, а его ладонь прижималась на миг к моему лбу, спускалась вниз, касаясь глаз, носа, щек и губ. «До свидания, детка», — говорил он, как будто я и вправду была Маримой. А может, он действительно думал, что я — это она. Может, все забыл. Или это я стала на нее похожа, потому что подолгу бывала подле ее деда и слушала его рассказы о жизни в том краю, у большой реки. Я и сама уже не знала толком, кто я.

По дороге в Куркуронн на станцию я проходила через цыганский остров. Делала крюк, чтобы повидать Жуанико. Однажды вечером он вышел мне навстречу, будто поджидал меня. Держался он как-то чудно. Попросил у меня сигарету. И сказал, отчего-то сдавленным голосом: «Брона продает маленького». Я не поняла, и он повторил нетерпеливо: «Я правду тебе говорю, Брона продает своего младенчика». Темнело. Вдоль шоссе загорались желтыми звездами фонари, а поодаль, за бетонной автостоянкой, супермаркет сиял огнями, словно сказочный замок.

Сердце у меня забилось сильно-сильно. Я пошла вслед за Жуанико по собачьей тропке, которая вела прямиком к цыганскому табору. У меня в голове не укладывалось то, что сказал Жуанико. Мне все казалось, будто это обо мне, когда неведомые люди засунули меня в мешок, увезли и продали и я переходила из рук в руки, пока не попала к Лалле Асме.

Жуанико привел меня к дощатой лачуге, крытой железом, которая притулилась возле белой кибитки. Там играли дети, газовая лампа, стоявшая прямо на полу, освещала их мордашки. Вокруг лачуги высились кучи мусора, валялись картонки, ржавые банки, стояла тележка без одного колеса. В кибитке какие-то люди, мужчины и женщины, сидели за столом, ели, работал телевизор. Снаружи были привязаны собаки, желтые, с шерстью дыбом. Жуанико открыл дверь лачуги. На раскладушке, на надувном матрасе, задравшемся с обоих концов, сидела Брона. К ней жались двое детей — шестилетняя девочка и мальчик лет двенадцати с цепкими, умными глазами. Они заговорили по-румынски. Жуанико о чем-то спрашивал женщину. У нее было тонкое лицо, отливающие медью волосы и ярко-зеленые глаза, маленькие, живые, точно у какого-то зверька. Она слушала Жуанико, а глаза так и бегали, на него — на меня, словно прикидывая, правду ли он говорит. Потом она поднялась, пошла куда-то в угол и отдернула занавеску. Там, в нише, стояла черная коляска, а в коляске спал младенчик. «Это девочка, — сказал Жуанико. И добавил тише, мне на ухо: — Я сказал ей, что ты знаешься с богатыми людьми, с докторами, адвокатами, иначе она бы ни за что не показала тебе своего ребенка». Я не знала, что ответить. Стояла и смотрела на спящего младенчика, до самого носа закутанного в одеяльца и пеленки. «Как ее зовут?» — спросила я.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: