ные, губы — тонкие и крепко сжатые. Поношенная фетровая шляпа, сдвинутая на затылок, защищала его от солнца. Прохаживаясь вокруг котлована со срезанной в кустах палкой в руке, мистер Макинтош наблюдал за копошившимися глубоко внизу рабочими, на ходу ударял палкой по кустам и траве, а иногда и по спине нерадивого туземца, отдавал распоряжения надсмотрщикам; потом он направлялся в домишко, где помещалась контора, и делал там записи в книгах; так проходил день. По вечерам мистер Макинтош иногда приглашал к себе мистера Кларка поиграть в карты. В таких случаях Кларк говорил жене: «Энни, он хочет, чтобы я зашел к нему...» — а она, кивнув утвердительно головой, распоряжалась, чтобы ужин подали раньше.
Миссис Кларк была единственная белая женщина на прииске. Это ее нисколько не огорчало, ибо душа ее всегда стремилась к уединению. Добравшись до этой тихой гавани, хозяин которой платил ее мужу пятьдесят фунтов в месяц и смотрел сквозь пальцы на его периодические запои, миссис Кларк испытывала глубокую благодарность судьбе, ниспославшей ей такое счастье. Миссис Кларк была щуплой средних лет женщиной с плоской, как доска, фигуркой, худощавым бледным лицом и спокойными голубыми глазами. Годы жизни в этом губительном пекле не отразились на ее здоровье, но жара постепенно иссушила ее, и женщина сделалась какой-то замкнутой, словно оцепеневшей. И все же иногда неразговорчивая Энни Кларк стряхивала свое оцепенение и выкладывала все начистоту.
Так было, например, когда они приехали на прииск; их поместили в двухкомнатный домишко. Она пошла к Макинтошу и заявила:
— Вы, одинокий человек, занимаете четыре комнаты. Нас же двое, и еще ребенок. Это нелепо.
Стиснув губы, Макинтош метнул на нее быстрый свирепый взгляд и неожиданно расхохотался.
— Что верно, то верно, — смеясь, согласился он, и обмен был совершен. Впоследствии он всякий раз посмеивался, вспоминая, как эта тихая Энни Кларк поставила его на место.
Раз в месяц Энни Кларк убирала у мистера Макинтоша; придя в его домик, она, не стесняясь, заявляла: «Выкатывайтесь-ка, пока я не наведу здесь порядок». [9]
А покончив с уборкой, она говорила: «Вы настоящая свинья, ей-богу, честное слово, это чистая правда». Она ругала его за привычку повсюду раскидывать одежду, за то, что он неделями не меняет белье, да и за многое другое, о чем никто не осмелился бы даже заикнуться. Хихикая от удовольствия, он поддразнивал ее: «Как жаль, что вы уже замужем, миссис Кларк». — «Ну, вы-то, положим, нашли бы себе жену, если бы захотели», — возражала она и, вспыхнув, удалялась с гордо поднятой головой.
Энни души не чаяла в мистере Макинтоше, и он платил ей тем же. Мистер Кларк преклонялся перед ним, и Макинтош в свою очередь любил Кларка. А поскольку мистер и миссис Кларк делили кров и пищу и жили в своем четырехкомнатном домике дружно, надо полагать, что они также и любили друг друга. Но говорили они мало. Да и о чем было им говорить!
Вот с этими-то молчаливыми родителями, в этом доме, где порядки были установлены раз и навсегда, жил и подрастал маленький Томми Кларк.
На прииск его привезли трехмесячным ребенком. С тех пор каждый день и каждую ночь, из года в год, в ушах у него стоял грохот дробилок, и Томми настолько привык к нему, что этот шум перестал для него быть шумом. Это была тишина. Золото, золото, золото, — безумолчно глухо бухали толчеи, никогда не меняя ритма, никогда не останавливаясь. Томми не замечал их шума. Но однажды, когда Томми было три года, двигатель сломался и машины замолкли. В ушах стало так пусто и тишина так напугала его, что с пронзительным криком: «Остановились, остановились!» — мальчик бросился к матери и, вздрагивая от рыданий, до тех пор плакал в углу, пока, наконец, глухое постукивание не возобновилось.
Казалось, это перестало биться сердце земли. Но стоило ему застучать снова, как Томми его услышал. Теперь он уже знал, чем отличается тишина от шума, и уши его стали чувствительны к звукам, таким же неведомым ему прежде, как совесть.
Томми слышал крики и пение толп работающих внизу туземцев — шумливых и бесшабашных из-за постоянной опасности людей. Он слышал звон кирки о камень и мягкие, глухие ее удары о землю. Он слышал металлический лязг вагонеток, громыхание тачек по настилам и гул обваливавшейся породы. А по ночам ухали совы, жаловался [10]
козодой, верещали сверчки. Когда же свирепствовала гроза, казалось, само небо низвергает на землю каскады грохота и треска; на горы с ревом обрушивались рокочущие раскаты грома, и молнии метались от вершины к вершине. Никогда еще, если не считать той страшной минуты, когда остановилось огромное сердце земли, никогда еще не было здесь тишины. А позже Томми уже самому хотелось, чтобы оно остановилось опять. Пусть ненадолго, хоть на часок — он так хотел услышать настоящую тишину. Желание это пришло к нему, когда он немного подрос и его начало тревожить невозмутимое спокойствие родителей.
Они были здесь, с ним, такие уравновешенные и молчаливые, они говорили лишь: «так надо»; или «ты задаешь чересчур много вопросов»; или «вырастешь — узнаешь». Но тишина в доме была искусственной, и она казалась еще страшнее, чем та, которую породили умолкнувшие дробилки.
Обычно мальчик играл на кухне, возле матери, которая ничего не говорила, кроме «да» и «нет», да иногда, со вздохом, терпеливо, как будто голос сына ее утомлял: «Ты так много болтаешь, Томми!» Отец сажал его на плечи, и они вместе шли мимо огромных черных машин, но здесь невозможно было разговаривать из-за шума.
— Ну как, сынок? — спрашивал его мистер Макинтош, доставая из кармана конфеты, которые всегда были у него припасены для Томми.
Однажды вечером Томми увидел, как мистер Макинтош с отцом играли в карты, но и тут они молчали, лишь изредка обмениваясь самыми необходимыми репликами.
Томми убегал от этого молчания к приветливой сутолоке туземного поселка на той стороне котлована и целый день играл там с чернокожими ребятишками, плясал вместе с ними, гонялся в кустарнике за кроликами, лепил из глины птиц и зверей. Уж тут-то тишины не было и в помине — поселок бурлил, кипел жизнью. А вечером мальчик шел домой к своим невозмутимым родителям и, лежа после ужина в постели, слушал, как глухо бухают толчеи: бух, бух, бух, бух. В поселке пели и танцевали, и частая дробь барабанов врывалась в мерное буханье машин, а когда пронзительно вскрикивали пляшущие вокруг костра, казалось, из тесного ущелья в горах яростно рвется порывистый ветер. То был иной мир, и Томми принадлежал ему [11]
так же, как принадлежал тому миру, где говорили: «доешь пуддинг», «пора спать» и редко-редко что-нибудь еще.
Пяти лет Томми тяжело захворал малярией. Он выздоровел, но на следующий год, в дождливую пору, заболел опять. И оба раза мистер Макинтош садился за руль своего большого американского автомобиля и несся за тридцать миль через кустарник в ближайшую больницу за доктором. Доктор прописывал хинин и напоминал о сетке от москитов. Хинин-то давать было легко, но миссис Кларк, этой усталой деликатной женщине, казалось жестоким сказать: «нельзя», «будь дома к шести» или «не гуляй около воды», и, когда Томми было семь лет, он снова заболел. На сей раз миссис Кларк встревожилась не на шутку: доктор говорил строго, упоминая про гнилую воду.
Мистер Макинтош отвез доктора обратно в больницу; вернувшись, он тут же зашел к Томми: он очень любил мальчика.
— А что еще можно ожидать, если кругом ямы и всю осень они полны воды, — заметила миссис Кларк.
— Ну, милочка, не могу же я засыпать все эти ямы и шахты, нарытые здесь со времен царицы Савской.
— При чем тут царица Савская... Уж наш-то дом защитить от москитов вы бы могли.
— Я плачу вашему мужу пятьдесят фунтов в месяц, — уверенный в своей правоте возразил мистер Макинтош.
— Пятьдесят фунтов и приличное жилье, — отрезала Энни.
Мистер Макинтош искоса поглядел на нее и захохотал. Через неделю дом от крыши и до порога веранды обтянули тонкой проволочной сеткой, и он стал как новенький шкафчик для хранения мяса; а миссис Кларк сходила к мистеру Макинтошу и сделала там генеральную уборку. На прощанье она сказала ему: