Затем Эмили влюбилась. Понимаю, насколько тема любви неуместна на фоне тогдашней обстановки. Объект ее чувства — молодой человек, объединивший вокруг себя очередную стаю. Несмотря на лихой полубандитский облик, парень, как мне казалось, умный, рассудительный и вдумчивый, по темпераменту скорее наблюдатель, которого подталкивало к активности время. Он как нельзя лучше подходил на роль пастыря-охранителя своих подопечных, растерянных и расстроенных. Эти его качества не были ни для кого тайной, именно за них его признавали, дразнили и даже ругали, во всяком случае, за излишнюю мягкость, неуместную в жестких условиях борьбы за выживание. Возможно, этим он и покорил Эмили.
Кажется, она настолько в него верила, что даже собиралась повторить попытку приобщения Хуго к ежевечерним сборищам. Зверь это почуял и реагировал столь однозначно, что Эмили пришлось его утешать и подбадривать.
— Не бойся, Хуго, не бойся, — уговаривала она, обнимая своего желтого друга. — Не буду, ну не буду, клянусь. Слышишь меня? Честное-пречестное…
Так вот, она, что называется, втрескалась до безумия. Стандартная «первая любовь», наступающая за серией личиночных влюбленностей, весьма нешуточных и столь же серьезных, как и «первая», как и позднейшие «взрослые» влюбленности. «Первой» она оказалась потому, что встретила взаимность или, во всяком случае, признание.
Помню, я задавалась вопросом: в состоянии ли эти молодые люди с неопределенными источниками существования, уединяющиеся парами лишь эпизодически, в каких-нибудь заброшенных строениях или сараях, на пустырях, в пригородных рощах, в состоянии ли они произнести эти слова: «Люблю… Любишь?.. Навеки?..» Все эти и подобные им кинофразы казались кодом обладания, права собственности, обязательства, ныне все более становившихся фикцией.
Эмили страдала, как и положено в ее возрасте, безнадежно страдала по своему избраннику, герою двадцати двух лет. А герой неожиданно, каким-то даже таинственным образом, вдруг остановил на ней свой выбор. И Эмили стала его девушкой, избранной из многих, ее признал он и признали окружающие. Она теперь постоянно сопровождала его, находилась рядом на мостовой, бок о бок участвовала в вылазках, и люди привычно и естественно обращались к ней: «Эмили, Джеральд сказал… Эмили, Джеральд просил тебе передать…»
Из глубин страдания она воспарила в выси блаженства, расцвела, похорошела. Глаза ее светились, когда она стояла рядом с ним. Или когда опускалась на краешек дивана, чтобы ненадолго остаться наедине с собой, отдалиться от него, ибо от такой блаженной нагрузки хоть иногда требовалась передышка. Теперь Эмили сияла восторгом и исходила изумлением, не замечая ничего и никого вокруг, в том числе, разумеется, и меня. Я понимала, что все внутри нее клокочет: «Он выбрал меня? Он выбрал меня!» О том, что ей всего тринадцать, Эмили не задумывалась. Такие подробности замечают в моем возрасте. «Тело готово — все в порядке, для секса созрела», — вот как рассуждают юнцы.
Но жизнь тех молодых людей фокусировалась не на спаривании, и даже при формировании пар брались за основу не сексуальные аспекты. Индивидуальное и парное подчинялось коммунальному, общественному, они терлись плечами, мнениями, они как будто пробовали друг друга на вкус, на запах, поглощали друг друга, наслаждались каким-то хорошо размешанным крошевом из индивидуальностей.
Но, будучи частью общественного действа, коллектива, Эмили оставалась и существом женского пола в традиционном понимании. Конечно, она желала остаться наедине с Джеральдом, как это практиковалось испокон веков.
Но каким образом?
То, чего ей хотелось, коллективом не приветствовалось. Эмили чувствовала себя виновной, даже преступницей. Она считала себя ходячим анахронизмом.
Принимая во внимание характер наших отношений, я помалкивала, не лезла ни с советами, ни с комментариями.
То, что я знала, открылось мне лишь из личных наблюдений. Видела я, что Эмили переполняли, разрывали невыполнимые желания, ослепляли ее, заставляли дрожать и потеть. Росшую и крепнувшую в ней потребность невозможно было удовлетворить мимолетными объятиями на щелястом полу пустующей комнаты или в зарослях кустарника на пустыре. Вокруг Эмили кипела жизнь, и везде Джеральд оказывался в эпицентре событий, куда бы она ни кинула взор, везде и всегда энергичный, деятельный, занятой. А ее терзало свирепое чувство, бросало в жар и в холод, в радость и в тоску. И она боялась выдать это состояние словом или жестом, страшась потерять место среди этих людей, лишиться принадлежности к племени. Чем не причина для уединения, для возвращения к старому другу Хуго. И она возвращалась, обнимала его, а он скорбно стонал, прекрасно понимая, в каком качестве его используют.
И вот, совпало. Эмили лежала щекой на жесткой желтой шерсти, мяла во все еще детской ладошке собачье ухо, тело ее излучало неудовлетворенность, желание. Стена рядом со мной открылась, напомнив, насколько легко это случается. Я направилась к двери, из-за которой доносились голоса: неистовый смех, вопли, просьбы. Я открыла дверь в мир сжатый, мелкий, ограниченный. Мир, ярко расцвеченный красками кричащими, лишенными оттенков и нюансов, как в старых календарях. Жарко, все очень большое, больше натуральной величины, все неудобное, воспринимаемое с точки зрения ребенка, на которую я сама сейчас вынуждена встать. Громоздкость и мелочность, неистовые эмоции и ничтожность их причин — противоречивость, невозможность положены в основу этого мирка, атмосферы, в которую я окунулась. Спальня. Снова горит огонь, снова перед камином тяжелый металлический экран. Воздух в этой тяжкой, всасывающей комнате замещен временем, тиканье часов обусловливает каждый вздох и каждую мысль. Свет жарок в этой комнате, красноват, пересечен тенями, хлестнувшими по стенам, потолку и невообразимо длинным белым шторам, закрывающим стену, противоположную двум кроватям: отца и матери, мужа и жены.
Эти шторы меня почему-то неимоверно раздражают. Мягкие белые шторы из батиста, не то муслина, с тканым рельефным узором: пятнышки да полосочки. Белизна, назначение которой — пропускать солнечный свет и ночной воздух, схвачена, скручена, уплотнена до непрозрачности савана, отрезает свет и воздух, отражает жар очага.
У стены комнаты сидит мать с младшим сыном, обнимает его, полностью им поглощена. В большом кресле возле занавеса, зажав коленями кричащую девочку, расположился мужчина, по виду отставной военный. К лицу мужчины приклеена кособокая улыбка. Он «щекочет» девочку. Это называется игрой. Ритуал перед отходом ко сну. Таким образом девочка, во-первых, утомляется и быстрее засыпает, во-вторых, получает надлежащую долю родительского внимания. Отец оказывает услугу матери, утомленной дневными заботами, хлопотами с Эмили. Малышка в длинной ночной рубашонке с оборочками на запястьях и на шее. Волосы ее расчесаны и удерживаются лентой. Только что она была чистенькой миленькой девочкой в белой рубашечке, с белой лентой на голове, но теперь превратилась в потного истерзанного бесенка, извивающегося и вырывающегося из железной хватки родителя. Эмили страдает от мощных отцовских рук, крушащих ей ребра, страдает от улыбки, наклеенной на нависшую над ней покрасневшую жестокую физиономию.
— Не надо, отпусти, отпусти, отпусти! — визжит, задыхаясь, девочка, тщетно пытаясь вырваться из лап мучителя.
Мать не слышит дочь, не помнит о ней. На лице ее печать безразличия, вызванного невежеством. Для нее эти крики нормальны, они — атрибут ее собственного детства. Она воркует и сюсюкает над младшеньким, не замечая дочери и мужа, который время от времени поглядывает на супругу со смешанными чувствами. Лицо его выражает вину, которой он не ощущает, дискомфорт от сознаваемой им нелепости происходящего, удивление, что подобное не только допускается, но и поощряется. И все время присутствуют на лице отца недоверие, удивление, что все это вообще возможно. Он внезапно разжимает колени, притворившись, что выпускает девочку, та, едва не упав, хватается за его ногу, но убежать не успевает, капкан снова захлопнулся. Пытка возобновляется.