Конечно же эта маленькая девочка — Эмили, вверенная моему попечительству. Не сразу я, однако, поняла, что наблюдала картину ее детства — неверную картину, отметим сразу, несозвучную времени. Сцену из ее памяти, как я полагала, момент формирования ее личности. Невольный жест девочки однажды утром продемонстрировал мне кое-что, показавшееся очевидным. Я продолжала следить за этим лицом, за превращением его из детского в девичье, и увидела его в четыре годика отроду.
Эмили. Вряд ли она сознавала все, что хранилось в ее памяти, весь свой опыт, прошедший передо мной, как фильм, прокрученный за стеной моей гостиной, за стеной, которая в косых лучах солнца превращалась в прозрачный экран, растворялась, соединяя миры, позволяя запросто перетекать в иное измерение. Глядя на стену, я представляла звуки, не принадлежавшие «моему» миру: скрежет кочерги о каминную решетку, топот маленьких ножек, детские голоса…
Я не отважилась заговорить об этом с Эмили, задать ей вопросы. Не посмела, говоря по правде. Я ее боялась, чувствовала себя беспомощной.
Она носила джинсы, из которых выросла, крохотную розовую рубашонку.
— Давай купим тебе новую одежду, — предложила я однажды.
— Зачем? Я прекрасно смотрюсь и в этой. — Эмили сияет своею накладной жизнерадостностью, сквозь которую угадывается раздражение. Она готова обороняться против моих критических замечаний.
— Ты выглядишь великолепно, но сильно выросла.
— Ух ты, а об этом я и не подумала!
И она вместе с Хуго растянулась на длинном коричневом диване. Палец, правда, в рот не сунула, но, кажется, была близка к этому.
Описать ее отношение ко мне? Непростая задача. Иной раз она меня и не замечала, смотрела сквозь меня. Когда Эмили привел тот мужчина, кем бы он ни был, она восприняла меня как старуху и разглядывала подробно, детально, до мелочей. Но уже на следующий день она этой старухой более не интересовалась. Девочка и представления не имела о том, как я переживала за нее, беспокоилась, боялась, желала защитить. Она не знала, что забота о ней заполнила мою жизнь, как вода заполняет губку. Но имела ли я право жаловаться? Разве я сама не говорила сплошь и рядом что-нибудь вроде «эта нынешняя молодежь!», «теперешние детишки» и так далее? Хотя и старалась этого избегать. Как оправдать стремление старших запихнуть молодых в коробку с надписью: «Этого я не понимаю!» или «Это я отказываюсь понять!»? Ведь каждый был когда-то молод.
Можно не стыдиться повторения банальностей. Ведь мало кто из старших действительно помнит об этом или сознает, даже повторяя избитые фразы. Все старики некогда были молодыми, но из молодых никто еще старым не побывал. Эта истина перемалывается в учебниках педагогики, дневниках, мемуарах, в средствах массовой информации, а что толку? Хватит об этом…
Эмили видела перед собой пожилую, неинтересную, сдержанную женщину. Я ее пугала, представляла собой нечто невообразимое, ужасающее — старость. Но для меня она была близка, как мои собственные воспоминания.
На диван девочка улеглась мрачной, погруженной в себя, повернувшись ко мне спиной. Она использовала меня как реперную точку своего скачка из детства в юность с соответствующими изменениями в одежде, манерах, речи, мыслях.
Внутри Эмили бушевали бури, конечно же ей было не до меня, и это длилось неделями. Она жаловалась, что я осуждаю ее внешний вид, что зачем-то придумала тратить деньги на ее одежду, что ей самой не нравится — или нравится, — как она выглядит, что ничего она в жизни не наденет, кроме своих севших штанов да блузки, не достававшей теперь даже до пупка, да свитеров — что не мешало ей стонать: «Хоть раз бы в жизни надеть что-нибудь приличное!», но из-за капризов «упертой старухи» (прямо так Эмили не говорила, но наверняка думала) она вынуждена всю жизнь таскать на себе шмотки, модные в эпоху королевы Виктории… И так далее, до бесконечности.
Тело ее набирало вес, и не только в результате естественного процесса роста и взросления. Целыми днями Эмили валялась на диване со своей желтой кошкособакой (или собакошкой?), обнималась-миловалась со своим вонючим зверем, сосала конфеты, жевала булочки с вареньем, жевала и мечтала, мечтала и жевала. Нарезав целую гору хлеба, прихватив банку джема, набрав печенья, яблок, книг, журналов, девочка устраивалась посреди комнаты на полу, плюхалась на живот — Хуго сей же момент воцарялся у нее на бедрах — и читала, и дремала, и грезила все утро, весь день — и не один день подряд. Меня это бесило, но я не забыла, что в свое время вела себя точно так же.
А потом вдруг Эмили как будто просыпалась, вскакивала, сбрасывая с себя одуревшего от беспрерывного сна зверя, подбегала к зеркалу.
— Боже, как я разжирела! Глядеть тошно!
Или:
— Да я ни в какие одежки не влезу, такого размера ни в каком магазине не сыщешь! Да никто мне ничего покупать и не собирается, разговоры одни…
И тут же:
— Какие одежки, о чем я думаю? Столько народу голодает, многим есть нечего. А я тут зажралась совсем.
Конечно, мне доставило бы огромное удовольствие купить ей обновки. Эмили могла бы побродить по блошиному рынку, по развалам подержанных вещей, как делает сейчас большинство людей. Она даже могла бы позволить себе сходить в настоящий бутик. В «настоящих» магазинах отоваривались лишь немногие; эти заведения стали символом статуса, в них захаживали теперь лишь избранные, принадлежавшие к администрации — этих типов называли трепачами. Эмили мечтала о покупках в «настоящих» магазинах — и не прикасалась к деньгам, которые я оставила в ящике для нее, а вместо этого валялась, обжиралась, грезила.
Я подолгу отсутствовала, занимаясь, как и многие другие, процеживанием событий, сбором сплетен и новостей. Радио я, разумеется, слушала, была членом «газетного кружка» — дефицит информации, в том числе и печатной, заставлял людей объединяться, покупать газеты и периодику для коллективного усвоения, пережевывания, переваривания. Подобно многим другим, я задерживалась в барах, пабах, чайных, кофейных. По всему городу граждане кучковались, кочевали из забегаловки в забегаловку, от витрины к витрине — чаще задерживаясь у магазинов, в витринах которых мелькали кадры на телеэкране. Люди подходили и отходили, что-то сообщали, что-то узнавали, поддерживая общую атмосферу беспокойства. Информация стала чем-то вроде самостоятельной валюты. Новости обсуждались, оценивались на достоверность. Информация часто оказывалась ложной. Врали официальные источники, искажала события пресса. Собственно, полностью достоверной информации вообще не встречается ни в природе, ни в обществе. Муть оседала, формировалась какая-то картина, добавлявшая нам уверенности и спокойствия в эти беспокойные времена.
Так мы считали тогда. В ретроспективе все видится несколько иначе. Наши действия ограничивались блужданием да разговорами. Мы работали языками. Точно так же, как люди, все свое «полезное» время проводившие в бесконечных конференциях, обсуждая то, что произошло, и то, что могло бы произойти, но, к сожалению (к счастью), не имело места быть, что проистекло бы из происшедшего, буде оно… Что произошло бы, если бы все вовремя прислушались к их мудрым умозаключениям… Мы трепались. Занимались тем же пустопорожним трепом, как и те, кого мы презрительно наделили прозвищем «трепачи». Час за часом, день за днем трепались и прислушивались к трепу.
Более всего нас, разумеется, интересовало, что происходит на востоке и на юге, «там», ибо мы понимали, что тамошние процессы повторятся в скором времени у нас или, во всяком случае, на нас повлияют. Нужно было знать, какие «орды» и банды на подходе, следовало просчитать сроки и вероятность их появления. Орды эти уже можно было назвать трибами, племенами, ибо состояли они из лиц любого пола и возраста, а не только из молодежи, как в былые времена. Появилась новая социальная единица — или возродилась древняя. Интересовались мы и грядущими дефицитами. Что исчезнет из оборота, чем надо запастись в первую очередь. Какой пригород, когда и на сколько отключат от электросети, от газоснабжения, кому суждено перейти на свечи; где открыта новая свалка мусора; какая лавка завезла дешевые одеяла или витаминные розовые лепестки, кастрюли и сковородки и так далее, и тому бесподобное.