Я спускался в подвал по деревянным ступенькам. С каждым моим шагом рев машин возрастал. Под моими ступнями все сильнее вибрировала лестница. Я постучал в закрытую дверь, ожидая, что она резко распахнется, от одного лишь грохота работающих за ней машин. Я постучал снова, уже сильнее, затем кулаком. Наконец, я дернул дверь на себя, и она открылась. И вот я впервые увидел шлифовальную. Меня чуть ли не оттолкнул назад раскаленный воздух, полный невообразимых запахов. Я увидел отца в черном резиновом переднике, его волосы торчали во все стороны, а лицо было забрызгано грязью. Он склонился над шлифовальным диском, напоминая раба в фильме ужасов, он будто бы был сломлен и исхлестан плетью.
Передо мной тут же предстал резинщик Робиланд, заслонив собой все, чтобы было видно через дверь. Это был человек гигантского сложения, весь в грязи, и улыбкой через все лицо, обнажившей белоснежные зубы. Я слышал о нем много раз и все из тех же вечерних разговоров на веранде. Он был полной противоположностью Гектора Монарда. Робиланд был канадцем из тех, кто помогает своим землякам, из тех, кто уважает свой труд и труд другого. Он был начальником, работающим на равных вместе с подчиненными на самых ужасных машинах этой фабрики.
Он увидел бумажный мешок в моей руке.
- Для кого?
Я все равно бы не расслышал его голос в грохоте машин, я сумел прочитать это по его губам. Не ожидая моего ответа, он вышел из шлифовальной и захлопнул за собой дверь. Рев моторов стал глуше, хотя пол продолжал вибрировать под моими ногами.
- Ты - парень Луиса Морё? - спросил он, сощурившись на мне и вытирая лицо рукой, такой же грязной, как и оно само.
Я безмолвно кивнул, все еще ошеломленный видом своего отца у диска.
- Сукин сын Монард, - продолжил Робиланд. - Он послал тебя сюда вниз, правильно?
Я снова кивнул. Мой отец в разговорах всегда умудрялся избегать ужасов этой фабрики, которые часто доводили дядю Виктора до ручки. Так, как же его унизили до столь ужасной работы?
- Не так уж это и плохо, что твой отец здесь в подвале, Монард захотел, чтобы ты увидел его у колеса, - резинщик начал грубо выражаться по-французски старыми словами, используемыми для ругательств.
- Почему? - сумел произнести я. - Почему мой отец работает здесь, в подвале?
- Настали не лучшие времена, парень, и будет еще хуже. Это - Америка. Из твоего отца сделали пример. Но он - твердый и упрямый. Он знает, каково это быть на фабрике, как в лучшие времена, так и в худшие, - он громко кашлянул, прочистил горло и сплюнул. На пол упала огромная капля серой слюны. - С твоим отцом все будет хо-кей, - сказал он, выделяя это слово по-канадски: « Хо-Кей ».
Спотыкаясь о затертые ступеньки лестницы, затем, толкнув от себя дверь, ведущую наружу, я ворвался в мир свежего воздуха. Приглушенные звуки фабрики остались где-то позади меня. Разогревшийся воздух жаркого летнего утра после увиденного мною ада показался ласковым и дружелюбным. Перейдя через улицу, я оглянулся на здание, в котором мой отец и многие другие проводили треть своей жизни, и где мой брат Арманд собирался работать. Это были четыре высоких этажа из красного кирпича, высокие окна которых были серыми и грязными, как и все, что я успел увидеть в шлифовальной, и высокая труба из потрескавшегося бетона. Я подумал о том, как мой отец и другие рабочие стали похожи на место, где они практически живут, их кожа, побледневшая от многих часов, проведенных в мрачном закрытом помещении, запах целлулоида из их плоти, шрамы от ожогов и порезов на все оставшиеся годы.
Я подумал об Арманде, который теперь посещал профессионально-техническую школу, где изучал печатное дело, но пренебрегал всем, чему он там учился - он хотел работать на этой фабрике.
Красавец Арманд, он был так скор в бейсболе, и никогда не боялся темноты. Он несся через все свои дни и ночи, никогда и ни в чем не сомневаясь, смело и бесстрашно. Мне было интересно, он тоже когда-нибудь уподобится этой фабрике - станет таким же чумазым и разбитым? И еще было интересно, как давно мой отец был таким же мальчишкой как Арманд.
Мой отец, мой брат и эта фабрика.
В то лето этот дождь был первым. Он среди ночи сорвался с небес, словно с привязи, но под утро он стал нежным и ласковым. Дождь принес с собой чистое свежее дыхание, и люди бросились к распахнутым настежь окнам, а дети выбежали на улицу босиком, и с криком и ликованием начали скакать по лужам.
К середине утра я был готов взяться за перо. Работы по дому были закончены, и вся семья рассеялась, оживившись и задышав свежим воздухом, принесенным дождем. Мать взяла с собой за покупками обеих моих сестер. Они направились в центральный городской торговый центр, перед тем потратив более получаса на поиск шляп, которые могут защитить их от дождя. Арманд ушел на сбор бойскаутов, проводимый в школьном зале, а Бернард - в церковь на службу мальчиком у алтаря.
На кухонном столе передо мной лежала толстая тетрадь, а у меня в руке уже был хорошо заточенный карандаш. Я был готов усмирить весь свой пыл, понимая, что если дам волю своим эмоциям, то никак не смогу их выразить на бумаге. Перед глазами поплыло лицо тети Розаны, и не только ее лицо - грудь, которая побывала у меня в ладони какой-то мимолетный момент. И смог бы я остановить на бумаге это мгновение?
А что можно было сделать с образом моего отца над абразивным колесом в шлифовальной? Он был похож на кого-то другого, совсем незнакомого, и я даже не сразу его узнал. Меня поразил парадокс подмены воспоминания тети Розаны образом его скрючившейся над колесом маленькой фигурки. Я не был способен стереть в памяти увиденную на фабрике картину, которая снова и снова разбивала на мелкие кусочки портрет тети Розаны, которые я пытался склеить воедино снова.
Наконец, я начал писать. Но это были не стихи. До этого момента мне всегда удавалось вылепить стих из накопившихся эмоций. На этот раз начал появляться рассказ. Поток слов выливался легко и гладко, без необходимости искать подходящие составляющие рифму слова. Я писал о мальчике и его отце, о пылающем жаром аде шлифовальной, в которой однажды побывал сам. Грифель карандаша быстро скользил по бумаге, оставляя за собой слово за словом. И уже было неважно, как рассказ был начат, надо было выложить на бумаге каждый мой шаг по фабрике в тот день. Мне тогда показалось, если я об этом напишу, то избавлюсь от муки воспоминаний увиденного там, и, наконец, освободившись, смогу писать о тете Розане.
Я продолжал писать, пока моя рука и плечо не онемели от боли.
И слова иссякли.
Я почувствовал себя истощенным, будто перед этим бежал очень долго и без остановки. Я считал написанные слова. Две тысячи триста три.
Я вышел на веранду и повернулся лицом к прохладному бризу, принесенному дождем. Перегнувшись через перила, я начал звать: «Пит… Пит…»
Ответа не последовало, лишь только слабое эхо моего голоса, вернувшееся из тихого безлюдного квартала. Дождь не прекращался. Непрерывные струи спускались с небес, затушевывая контуры домов и деревьев, маленькие фонтаны брызг на мостовой мягко переливались в ручьи, бегущие по желобам вдоль тротуара.
Я услыхал шаги, сперва на ступеньках деревянной лестницы, а затем на веранде нижнего этажа. Они остановились.
- Пит? - снова крикнул я.
Снова никакого ответа, но кто-то поднимался по лестнице.
Дождь шуршал в моих ушах, и шаги приблизились.
- Пит, выходи.
Но Пит не появлялся. Вместо него вышел дядя Аделард в мятой пыльной шляпе, запятнанной каплями дождя, которую он низко надвинул на лоб, и его глаза были скрыты под краями ее полей.
- Никого нет дома, дядя Аделард, - сказал я. - Только я один.
Он выдвинул кресло-качалку, в котором летом мой отец после работы всегда отдыхал в ожидании ужина, снял шляпу и бросил ее на пол. Синяя косынка была повязана вокруг его шеи, как у ковбоев в кино. Или как у бродяг или бездельников, мог бы сказать дядя Виктор.