— Василий Владим1рыч наш затрубил аж! по комнате ходит! — говорил Филипп в людской мальчику.
Но если б знал Филипп, отчего так трубил и пел Руднев, гордо прохаживаясь по комнате!
Сегодня женщина из-за десяти верст приехала и сказала: «Вот сношеньку посмотри мою теперь; а я, дай Бог тебе здоровья, жива от твоих порошков стала», и сам Филипп передал ему, что невестка у дворни имя его спрашивала, чтобы просфору за его здоровье вынуть.
Большая часть его жалованья тратилась на приходящих больных, и он, не имея возможности справляться о средствах каждого, полагался на их добросовестность.
— Можешь ты заплатить — так не отнимай у другого.
— Могу, — говорил крестьянин, — дал бы Бог здоровья, а за деньгами не постоим. Вылечи только!
Тогда Руднев прописывал рецепт, но за «труды», несмотря на мольбы больных, не брал. А тому, который вздыхал и, падая в ноги, говорил: «не могу», Руднев отсыпал из своих кровных баночек и коробочек. И ни за какие деньги и почести не променял бы он этого честного самолюбия, которое в его глазах давало ему право существовать на свете, и полежать с книгой на диване и поесть с двойным аппетитом, и с дядей или Филиппом пошутить разик-другой.
Разумеется, дела не всегда шли отлично; было горе и в этой вольной деятельности.
Из крестьян не все им были довольны: один находил лечение слишком долгим или сложным, другой — боялся мушек и пиявок, третий — все твердил: «Не вынесу, родимый, не вынесу... а ты пошепчи лучше!» Редкие приходили извещать, что им стало хуже или лучше; хуже — нейдет с сердцов, лучше — забудет прийти от радости, что можно и работать и гулять!
Была раз и другого рода обида: — Что-то больных давно не видать, Филипп, — заметил Руднев поутру, выехав на дровнях с слугой своим на порошу.
— И всегда у вас никого не будет, — отвечал Филипп.
— Это отчего?..
— Оттого, что вы очень горды!
— Я горд? Я горд? — с изумлением спросил Руднев.
— Конечно, горды! Никогда ничего не поговорите с ними. Другой любит три раза рассказывать все одно, а вы сейчас: «это я слышал, ступай теперь».
— Я всегда прибавляю: «с Богом ступай», а не просто «ступай».
— Ну, положим, что так... А все бы поразговорились лучше. Иной раз из наших баб или мужиков кто на деревне к вам подойдет, а вы сейчас норовите уйти от него.
— Да, помилуй, что я буду с ним говорить, когда я не могу ему пользы сделать? Совестно смотреть в глаза, как увижу, что они работают, а я гуляю; и бегу скорей в сторону. Глаза стыдно на них поднять... Что я, перед ними паясничать буду, что ли?
— Пустое это вы говорите! Вы думаете, мужику все дело нужно? Он также любит и так поговорить... О девках хоть... Вот кузнец вас жалеет, сам говорит: «Смерть мне Василия Владимiрыча жаль, я его даром хоть через день катать в санках буду на своей паре». А сказать прямо вам боится... Вот извольте видеть, если бы Александр Николаич Лихачев был доктор, так у него от мужичья отбою бы не было... Он с ними смеется, шутит обо всем. Его больше всех господ в околодке нашем любят. Вздумал как-то в Ногаево на ярмарку третьего года по-крестьянски одеться, всю одежду у Старостина сына взял и ноги грязным полотенцем обмотал, потому сапоги велики, и пошел с своими на ярмарку. А ногаевские мужики как увидали, что он за сосну спрятался папироску закурить, и хотели прибить его: «Зачем, говорят, барин нашу одежду надел!» А все-таки не посмели, и свои и чемодановские говорят: «Вот пойдите-ка, стукните его по шляпе, вон он с алой лентой стоит, так мы вам ребра-то намнем!» А вас боятся все. Вы не то что смеяться с ними, а еще сердитое лицо станет у вас.
— Не сердитое, Филипп, грустное, грустное, Филипп. Это ты вздор врешь, что сердитое.
— Может быть, и вру.
Вот и взгрустнулось дня на три, и пороши не забавляют, и на зайца застреленного не смотрел бы, и книги незанимательны, и все не то. Но, по крайней мере, никто не торопит, о хлебе завтрашнем не думать; проспал ночь хорошо, встал, день ясный, морозный, прошелся в пустой роще один, в дубленке; пришли новые больные, щедрой рукой отпустил им лекарства и шепнул себе: «Пусть не любят; что же делать! Пусть уважают только да лечатся... А веселиться с ними не умею!» Весь беспорядок своих мыслей, давно еще, бывши студентом, Руднев старался свести в систему. Не изучая правильно ни немецких мыслителей, ни французских проповедников свободы, плохо, по-гимназически знакомый с историей, он постоянными напряжениями мыслей дошел до того, что ему стало легче. Слышал он мимоходом, будто Декарт старался все забыть, что знал прежде, для того, чтобы поставить себе новые точки опоры. Руднева поразил этот способ. Около того времени московский быт его улучшился немного, а для него и очень много. Одна старушка, у которой был внук, дала ему даром чистую комнату, на том условии, чтобы он наблюдал только за уроками мальчика, который ходил в гимназию. Ученик не отнимал у него много времени, и он мыслил; мыслил с утра за чаем, мыслил в клинике, мыслил за одиноким обедом своим; но самое лучшее время для него было после-обеда, когда он шел гулять или по улицам, где в темноте шумело такое множество чужого народа, или по пустым бульварам. Тут уже начинался разгул мыслительной работы! Все проходило перед ним: треугольники, призмы, рычаги, электрометры, разноцветные соли химической лаборатории, кровь, ячейки, скелеты, физиогномии, характеры, народы, поэзия и Бог. Некоторые открытия были отмечены особыми обстоятельствами; так, например, проходя вечером мимо аптеки Крафта, в которой на окне сияли разноцветные жид — кости, он сказал сам себе в первый раз: «Медицина должна стремиться к тому, чтобы уничтожить самое себя, то есть стать просто предупреждающей, естественной гигиеной». От этой мысли родилась потом другая: разделить науки на нормальные и патологические. Современное общество, в котором есть бедные, честные страдальцы, подобные ему, в то самое время, когда негодяи и глупцы ездят в колясках и увлекают женщин, — такое общество он не хотел назвать здоровым; потому что собственные лишения, болезни и оскорбления, которые он перенес как незаконный сын, как застенчивый и небогатый человек, располагали его видеть конечную цель жизни в покое и рассчитанном благоденствии мильонов в цветущих селениях, с правильным разделением труда.
Гниль и разврат больших городов, которые он хорошо видел вблизи, приводил его в трепет. Даже мирная, широкая, полная садов Москва, для него была буйная и страдальческая Москва! Сам он раз в начале курса попробовал было съездить в театральный маскарад; встретил там выпивших товарищей; они его ободрили и подвели к одной маске. Она была одета в палевом шерстяном платье, в грязных широких перчатках и без домино. У Руднева было рублей пять в кармане; он велел подать бутылку шампанского, котлет и пирожного; угощал свою даму, которая уже называла его «милым дитяткой», и после ужина увел ее в коридор, упрашивая снять маску. Она долго сопротивлялась, говоря: «Ты увидишь очень обыкновенное лицо». Наконец, сняла. Руднев увидел лицо бледное, исхудалое, курносое, с колечками на висках. Бедная женщина, снявши маску, робко подняла глаза на него и сказала: «Ну, поцалуй же меня!» Руднев честно поцаловал ее три раза и, попросив подождать у колонны, убежал домой.
На другой день у него заболела грудь, и с тех пор он в маскарад уже не ездил. Итак, он решил: наука о современном обществе, если она возможна, есть патологическая наука. Общество нездорово; молодые люди, которые изу — чают в университете юриспруденцию, изучают также патологическую науку, и сам закон есть только замена нравственности, свободного самооскопления для пользы общей. Рассуждая так, Руднев устроил себе систему и в ней довольно искусно старался выводить все из одной основной мысли; эту мысль он придумал, стоя на дежурстве в клинике, перед большим окном, в октябре, когда еще трава в казенном садике зеленела из-под морозного налета, а за садом открывался дивный вид на Москву... Да! дивный до волшебства, ибо как же назвать это море церквей и домов голубых, темных, красных, розовых, белых и жолтых; море красок, поседелых осенних садов, дыма и подстрекающего холода? Часа два стоял Руднев у большого окна и решился покончить, наконец, разом с своими сомнениями! Он сказал себе так: положение первое: всякая сила стремится удовлетворить самой себе; второе: силы приходят в гармонию или борьбу, притупляются взаимно или идут по равнодействующей линии и т. д. Что такое сила — он не знал; что такое вещество — он не знал тоже, но, извилисто прогоняя сквозь строй вещественных явлений до самосознания какой-нибудь электромагнетизм, а самоуслаждение еще извилистее до самоотвержения сквозь мiр духовный, он отдохнул на время.