— Это правда! — сказал Руднев. — Да вам-то что ж! Вы всех их любите?
— Мне-то никто из них не противен... Как-то нет-нет, да и пожалеешь всех!
Тотчас после этого Руднев пошел искать Милькеева, чтобы сказать ему, что дела его плохи, и передать ему мнение Любаши.
Он нашел его в кабинете в куче других мужчин, которые спорили, стеснившись около дивана; сидели: смуглый генерал, мрачный декабрист, недавно возвратившийся из Сибири, и еще один худой помещик небольшого роста с суровым выражением лица; перед диваном стояли сам хозяин и предводитель. Последний был окружен несколькими дворянами, которые осыпали его вопросами и возражениями, и Лихачов, медленно поворачиваясь то туда, то сюда, отгрызался от них, как кабан. Милькеев разговаривал в углу с тем седым генералом, с которым он подружился за обедом.
— Знаем, знаем, что хотите вы сказать — сельскую полицию!.. — «Сельскую полицию? Это за что я нянь-читься буду!» — «Это еще бремя за что?» — шумели дворяне, подступая к предводителю.
— Постойте, — говорил Лихачов, — это не я, а Апол-лос Федорыч сказал — сельскую полицию... А я не то говорю...
— Для предупреждения... против опьянения свободы в прямом и переносном смысле! — перебил Аполлос.
— Дайте сказать! — продолжал предводитель, — чем меньше будет у нас власти, тем более будет влияния. Дворянство всегда будет впереди... Образование, предание, богатство...
Но тут несколько человек закричали разом: — Богатство? Богатство! — «А разве, сударь вы мой, не знаете вы, какие есть дворяне: «сам пашет, сам орет!» — «Деньги в чужих карманах не считаны!» — «Да-с! Сударь вы мой, да-с!» — Ни собственность, ни даже жизнь не обеспечены, — уныло заметил кто-то из толпы, когда шум смолк.
Лихачов взял одного соседа за пуговицу и сказал ему внушительно: — Поймите вы вот что: если вы сами не догадались это прежде сделать, так не возбуждайте против себя ненависть бессильной оппозицией, а лучше спешите забегать вперед, где можно! Сколько у нас привилегий...
— Однако, Николай Николаич, — заметил смуглый генерал, — от вас, именноот вас мне странно это слышать... Доверие, девятилетнее доверие!..
— Чем менее будет у нас власти, тем больше будет влияния, — повторил Лихачев. — Те, которые не в силах поддержаться наряду с богатыми, опустятся в народ и выиграют от этого. Не сами они, так дети их из плохих шляхтичей станут передовыми простолюдинами, и совсем другое общество, другое настроение самолюбия облегчат им экономическую сторону жизни. Сытый мужик в дубленке доволен и бодр, а бедный дворянин в заштопанной шинели жалок и болен...
— Хорошо тому жить, кому бабушка ворожит! — возразил издали один помещик двадцати душ.
— Не называйте меня «ваше превосходительство», — кротко шептал в углу Милькееву седой генерал. — Человеческая личность должна быть свободна; это вы правду говорите! Пусть всякий будет счастлив, доволен — это главное... Я вам скажу про себя; у меня прежалостливое сердце: вот теперь я вас слушаю, так у меня в душе переворот такой делается... Мне очень приятно познакомиться с вами!
— Разберите теперь вопросы о караулах, рабочих днях, — начал сам хозяин, обращаясь в Лихачеву, — о стариках, наконец, и старухах, которых мы должны даром кормить. Я, я еще могу! Но многие другие... И народ наш так груб, так дик, так не приготовлен... В друзьях своих видит врагов... не правда ли, Николай Семеныч? — прибавил он, обращаясь к мрачному декабристу.
— Правда, — сказал тот, которому родные только что возвратили восемьсот душ.
— Что вы об этом думаете, ваше превосходительство? — спросил смуглый генерал у седого.
— Я что думаю? — отвечал старик. — Я сижу и думаю, что это г. Милькеев вот правду сказал или нет сейчас... »Коли, говорит, мужик нехорош — так зачем дворяне его не воспитывали!» Я сижу и думаю, правда ли это?
— Правда, — сказал предводитель.
Он хотел продолжать, хотел сказать о том, что русский дворянин сам давно пренебрегает собой, предпочитая столицу и службу деревенской жизни, что их сторона еще лучшая по населению и деятельности; но слова Милькеева, переданные седым генералом, так возмутили многих, что дворяне подняли страшный шум, подступая одни к генералу и Милькееву, другие к предводителю.
В эту минуту младший Лихачев подошел к одной кучке, посреди которой с жаром говорил худой, суровый помещик, и, вставляя в глаз стеклышко, спросил: — Что это у вас за базар, господа?
— Базар? Базар! — с изумлением и злобой закричал худой и суровый помещик, выпрямляясь перед ним. — Базар! На базаре мужики, подобные тебе... с бородой, а здесь общество дворян, а не базар!
— С каких это пор мы с тобой на ты? — спросил младший Лихачев.
— Либералы вы все! Базар! Общество... дворян — базар! Поди с мужиками обнимайся — вот твое место!
— Чудак! — заметил Лихачев, — забыл верно, что я девять пудов одной рукой поднимаю!
Опять все захохотали, а суровый помещик гордо отошел прочь.
— Что ж, отец мой, вы не боретесь? — спросил Руднев у Милькеева. — Разве не под силу?
— Конечно! — отвечал Милькеев, — здесь, чтобы не быть смешным, надо показать пример, надо иметь крестьян. Лихачевы имеют право спорить: у них мало земли и потеря их будет сильная. А я — не от м!ра сего!
— Жаль, а я бы желал, чтобы вы разгорячились!
— Зачем?
— Чтобы возбудить нервы и повитать после... А то Любаша вас не хвалит; говорит, что учителю нейдут ваши манеры.
— Будто? Ну, Бог с ней, — рассеянно и печально отвечал Милькеев.
— Как, Бог с ней! — надо вступить в борьбу, на мазурку звать...
— Едва ли я решусь здесь танцевать мазурку; это не Троицкое; там я — Вася Милькеев, честный утопист, Ва — силиск, старший брат, поэт, друг и наставник прекрасных детей, древний философ, поучающий в саду... А здесь я только — троицкий учитель. Ослабею вдруг от грусти, упаду посреди залы, и все будут рассказывать, как троицкий учитель упал. Здесь надо по-вашему жить, а vol d'oiseau...
С этими словами он встал и пошел звать Любашу на кадриль.
Но кадриль не помогла: Милькеев поговорил с ней кой о чем, но ни сам не сказал ничего хорошего, ни от нее ничего особенного не слыхал. Он был встревожен тем, что видел и слышал в кабинете, ушел с Рудневым и младшим Лихачевым в дальнюю, пустую комнату, сел с ними там и высказал им все, что думал о собравшихся дворянах.
— Что это такое? — сказал он, — я ничего не могу решить... Хочу понять — и не могу. Все спуталось у меня. Мне кажется, что я ничего не знаю! По правам это больше чем аристократия... Нравы, физиогномии, привычки в целом дворянстве разнообразнее, чем у другой небольшой нации, взятой в целости... Люди средней руки, внешним видом, бытом, манерами, они почти все больше похожи на тяжелых западных лавочников или засидевшихся чиновников, чем на свежую и бойкую сельскую аристократию!.. Что же это такое?
— Ты слышал, — отвечал младший Лихачев, — брат мой хорошо определяет их: это не аристократия, а шляхетство. Аристократия не может быть так многочисленна и так доступна...
— Я не могу теперь понять, — продолжал Милькеев, — как и с какой стороны примирить мне свой идеал с тем, что я вижу вокруг себя! Любить мирный и все-мiрный демократический идеал, это значит, любить пошлое равенство, не только политическое, но даже бытовое, почти психологическое... Развиваясь под однообразными впечатлениями посреди тех жалких уклонений, которые способно дать одно разделение полезного труда, характеры должны стать схожими... Одна разница темпераментов недостаточна. Необходимы страдания и широкое поле борьбы! На что тогда великие полководцы, глубокие дипломаты? Поэту не о чем будет писать; ваятель тогда будет только сочинять украшения для станций железной дороги или лепить столбики для газовых фонарей... Я сам готов страдать, и страдал, и буду страдать... И не обязан жалеть других рассудком! Если сердце мое жалеет — это дело организации, а не правил!.. Идеал всем!рного равенства, труда и покоя?.. Избави Боже! Истинная аристократия уже тем хороша, что она подразумевает многое другоепод собой. Уничтожая аристократию, мы оставляем только два начала: фрачное мещанство и народ. Уничтожая в свою очередь буржуазию, которая не допускает до себя народ, мы уничтожаем в сущности не буржуазию, а народ, потому что работник и без того с ума сходит, как бы ему надеть сюртук, хоть грязный и вонючий, но сюртук!.. «Дело, говорят — в конце!» Отчего же все боятся говорить о конечных целях в точных науках, которые проще жизни, а не боятся решать конечную цель жизни, которая еще до сих пор необъятна?! «Воля человека ничто перед общей статистикой», говорит точная наука; «L'homme s'agite, mais Dieu le mиne!» говорит богослов. Конечная цель нам неизвестна... Вы понимаете ее так, а я иначе. Но нам есть указание в природе, которая обожает разнообразие, пышность форм; наша жизнь по ее примеру должна быть сложна, богата. Главный элемент разнообразия есть личность, она выше своих произведений... Многосторонняя сила личности или односторонняя доблесть ее — вот более других ясная цель истории; будут истинные люди, будут и произведения! Что лучше — кровавая, но пышная духовно эпоха возрождения или какая-нибудь нынешняя Дания, Голландия, Швейцария, смирная, зажиточная, умеренная? Прекрасное — вот цель жизни, и добрая нравственность и самоотвержение ценны только как одно из проявлений прекрасного, как свободное творчество добра. Чем больше развивается человек, тем больше он верит в прекрасное, тем меньше верит в полезное. Малоразвитой человек везде ясно видит пользу; но чем сознательнее идем мы в жизнь, тем труднее решить, что истинно полезно для других, для рода;сохраняя вас, я, может быть, стесняю или даже гублю десять человек; губя их, я, может быть, спасаю косвенно сто. Вы, доктор, и на прошлой неделе вылечили свирепого старика, который вернется на деревню и станет опять бить свою невестку. Невестка умрет раньше, и муж ее женится на молодой девушке. Первая жена рожала все девочек; молодая жена от сорокалетнего вдовца будет рожать мальчиков, работников, и семья разбогатеет... Прекрасное не гибнет никогда: погибло здесь, поднялось там; вооружась прекрасным, мы понимаем и любим историю; с одной пользой, честностью и миролюбием мы видим в жизни народов только слезы, кровь и обманутые надежды. Я не боюсь демократических вспышек и люблю их; они служат развитию, воображая, что готовят покой; на почве этих стремлений вырастают гремучие и мужественные лица; их крайности вызывают противодействие, забытые силы, дремлющие в глупом благоденствии, и им в отпор блестят суровые охранители; а после, в года отдыха, из накопившихся богатств и противоречий слагаются глубокие, полные люди, примирившие в себе, насколько можно, прошедшее и будущее... В средние века была поэзия религиозных прений и войн; теперь есть поэзия народных движений; я даже не хочу сказать, что они лучше тех, но говорю только, что они под рукою... С другой стороны, я вот что скажу: «Стесните, пожалуй, сословие, которое убивает развязность других, но не лишайте м!р широкого досуга и роскоши...» Только при этих условиях могут являться: Байрон, Гете, Жорж-Занд, Цезарь, Потемкин, граф Д'Орсе... Со всем своим гением Шекспир не вышел бы Шекспиром, если бы пестрая и вместе сдавленная там и сям формой жизнь Англии не посеяла бы ему в мозге разнообразных представлений. Не в том дело, чтобы не было нарушения закона, чтобы не было страданий, но в том, чтобы страдания были высшего разбора, чтобы нарушение закона происходило не от вялости или грязного подкупа, а от страстных требований лица! И Креон у Софокла прав, как закон, повелевающий убить Антигону, и Антигона, которая, любя брата, похоронила его — права!