— Вы лучше спросите у доктора, что такое василиск... — начал опять Лихачев сюрпризом для Руднева.
— Василиск, — говорит доктор, — это точно, это — ящерица... только, что она взглядом одним поражает и убивает, так это неправда... Это древние греки, кажется, верили...
— Василиск — значит царь по-гречески, — перебивает Баумгартен, — это название дано животному оттого, что у него на голове есть небольшой венец: кажется, так, docteur?
— Да, нарост, — сухо и глядя в сторону отвечает docteur.
— Греки эти были такие изящные! — вздохнув вдруг и кусая ногти, замечает Маша.
И потом тихо, все молчит: люди, озеро и роща! Вдали, вблизи, зелень и пестрые ковры, ржание лошадей и огонь костра...
— А ведь ты в самом деле на того целовальника похож, Лихачев, — начинает теперь уже Милькеев...
Лихачев улыбается и хочет отвечать.
— Только он поделикатнее, поизящнее будет немного.
— Гиппопотам ты этакий!
— Что такое гиппопотам? — спрашивают дети.
— Все равно, что бегемот: большая свинья, которая в Египте, кажется, живет.
— Болван! — отвечает Милькеев.
И все опять хохочут. Дети спорят между собою: как лучше назвать Ваську, бегемотом или василиском.
— Он — Вася, значит, василиск и будет, — решает их спор предводитель.
— Василиск! василиск! Вася, ты — василиск. За обедом опять спор, даже ссора.
— Французская нация любит равенство! — говорит гордо Баумгартен, — за равенство она с радостью отдает жизнь...
— И свободу! — прибавляет предводитель, — а равенство целью никогда не должно быть.
(Руднев, поклонник Руссо, напрягает слух.) — Как так? — с удивлением спрашивает Катерина Николаевна, — равенства не надо... И это вы говорите?
— Я-с. Равенства должно быть настолько, чтобы оно не стесняло свободы и вольной борьбы.
— Я думаю, главное, чтоб не было насилия?.. — возразила Катерина Николаевна, — это — главное... Или нет...
— Все условно-с.
— А как же оправдать насилие?..
— Все условно-с. Пожалуй, и не оправдывайте.
— Нет, надо оправдать.
— Оправдайте прекрасным, — говорил Милькеев, — одно оно — верная мерка на все... Потому, что оно само себе цель... Всякая борьба являет опасности, трудности и боль, и тем-то человек и выше других зверей, что он находит удовольствие в борьбе и трудностях... Поход Ксено-фонта сам по себе прекрасен, хоть никакой цели не достиг!
У Милькеева заблистали глаза и загорелись щоки; не видел еще Руднев его с таким лицом. Предводитель хотел что-то сказать, но Милькеев уже был в волнении и, откидывая назад свои кудри, продолжал, все больше и больше разгорячаясь: — Что бояться борьбы и зла?.. Нация та велика, в которой добро и зло велико. Дайте и злу и добру свободно расширить крылья, дайте им простор... Не в том дело, поймите, не в том дело, чтобы отеческими заботами предупредить возможность всякого зла... А в том, чтобы уси — лить творчество добра. Отворяйте ворота: вот вам — создавайте; вольно и смело... Растопчут кого-нибудь в дверях — туда и дорога! Меня — так меня, вас — так вас... Вот что нужно, что было во все великие эпохи. Зла бояться! О, Боже! Да зло на просторе родит добро! Не то нужно, чтобы никто не был ранен, но чтобы были раненому койки, доктор и сестра милосердия... Не в том дело, чтобы никто не был обманут, но в том, чтобы был защитник и судья для обманутого; пусть и обманщик существует, но чтобы он был молодец, да и по-молодецки был бы наказан... Если для того, чтобы на одном конце существовала Корделия, необходима леди Макбет, давайте ее сюда, но избавьте нас от бессилия, сна, равнодушия, пошлости и лавочной осторожности.
— А кровь? — сказала Катерина Николаевна.
— Кровь? — спросил с жаром Милькеев, и опять глаза его заблистали не злобой, а силой и вдохновением. — Кровь? — повторил он, — кровь не мешает небесному добродушию... Вы это все прянишной Фредерики Бремер начитались! Жан д'Арк проливала кровь, а она разве не была добра, как ангел? И что за односторонняя гуманность, доходящая до слезливости, и что такое одно физиологическое существование наше? Оно не стоит ни гроша! Одно столетнее, величественное дерево дороже двух десятков безличных людей; и я не срублю его, чтобы купить мужикам лекарство от холеры!
Все молчали.
— Вы, дети, Васе не верьте, он на себя выдумывает; он вовсе не такой злой, — сказала наконец с немного натянутой улыбкой Новосильская и, помолчав, прибавила, — он больше многих способен делать добро.
Младшие дети обрадовались и стали кричать: — Васька с носом! Ваську осрамили! Вот тебе, не вяжись с большими в разговоры! Зачем с нами не говоришь?
— Довольно, дети, вы надоели, — не без досады сказал Милькеев. — Видите, Катерина Николавна, и с ними бы свирепым быть не мешало...
— Будьте уверены, — отвечала Новосильская, вспыхнув, — что я не только свирепым, а даже и строгим не позволю вам быть с моими детьми.
— Как вам угодно, — сказал Милькеев мрачно, и обед кончился в молчании.
Тотчас после обеда Милькеев вышел поспешно, спустился к озеру и скрылся в кустах. Дети побежали за ним; но строгий голос Баумгартена удержал младших; только Маша поманила Nelly, и та, краснея, догнала ее. Обе они тотчас скрылись в березнике.
— Он, кажется, не шутя сердится? — с беспокойством спросила Катерина Николаевна.
— Еще бы, — отвечал предводитель, — сами же вы его часто удерживаете от излишних шалостей с детьми, чтобы они в классе не забывались... А теперь вот при них как...
— Я думаю, это неприятно, — прибавил молодой Ли-хачов...
— Вы думаете, он обиделся?..
— Обиделся! — сказал предводитель, — что за слово — обиделся! А просто нейдет так резко говорить при всех, если вы человека уважаете.
— Le prestige aux yeux des enfants est indispensable, madame, — с своей стороны заметил честно Баумгартен (тем более это было честно с его стороны, что Nelly ушла за Милькеевым)...
— Но если бы вы знали, как противно слушать! Что за бесстыдство! — сказала Катерина Николаевна. — Извинять жестокость в каком-нибудь случае, это еще понятно, но оправдывать, обращать в принцип... при детях!
— Он увлекся.
— Нет, это — его всегдашняя манера преувеличивать собственные дурные мысли и без стыда говорить о них...
А сам, ведь знаете, как добр... Он платья до сих пор нового не может сшить оттого, что почти все деньги посылает дворовым на выкуп от отца, с отцом они чрез это поссорились...
— Я этого не знал, — сказал Лихачев.
— Вот видите! Он вдруг рассердился, когда я сказала, что он умеет делать добро... Неосторожно взглянула на него... Я узнала это от Емельяна, а Емельян от почтмейстера... Тогда он и сам рассказал мне подробно все... Как люди пошли против отца и зятя... И теперь вот!.. Это бесстыдно, это грязно... А ведь я его сама ужасно полюбила... Дети, бегите, увидите Васю, скажите, что я хочу у него извинения просить...
Но детям бежать не было нужды: Маша вернулась и сказала, что Вася с Nelly сели в маленькую лодку и поехали к острову, который там, там... в зелени за рощей...
— Он сердится? — еще беспокойнее и пугливее продолжала спрашивать Катерина Николаевна.
— Нет, мама, только грустит... Я вижу, что они стали шептаться с Nelly — я и ушла, чтобы не мешать.
Руднев мельком взглянул на Баумгартена и не ошибся, — лицо француза было красно... »Бедняга, — подумал Руднев, — вот кто мне настоящая-то пара!» — Не угодно ли вам пройтись немного по роще?.. — спросил он его.
Француз с восторгом согласился.
— Вот видите! — начал он тотчас, как только они миновали липовый лесок, — видите... не правду ли я говорил... Это беспокойство г-жи Новосильской, это утешение в лодке, на острову...
И пошел, и пошел!
Между тем Катерина Николаевна продолжала тревожиться. Двадцать раз спрашивала она, суетливо обводя всех глазами: — Ему теперь, я думаю, очень больно! Верно ему теперь грустно? Что он это с Nelly там говорит?.. Пустите, дети, пустите, я пойду. Дайте мне руку, Александр Николаич, встать...