Мсьё Бертран пришел в негодование, когда узнал, что татары осмелились обвинить французов в изменническом убийстве казаков; созвал их, напомнил кстати о пожаре в имении Ш-ва и пригрозил им так, что они обомлели и объявили имена убийц, утверждая, что они скрылись куда-то. Бертран предоставил розыски русским властям, велел при себе прилично похоронить убитых; сказал татарам, что
подобные поступки равно противны обеим воюющим сторонам и что при малейшей попытке их к грабежу и разбою он сам заберет их, свяжет и отвезет в союзный лагерь, а там их расстреляют или повесят.
После завтрака он благодарил нас с Лизой и прибавил: «что если он еще не так тронут и удивлен, как бы следовало, так это сами русские виноваты — l'on s'y attend toujours! L'hospitalité russe est connue!». Мы пошли провожать их в гору; Бертран шел с женою моею впереди под руку и вел изысканный разговор о Париже, о театре, который они устроили в Камыше, о львиной храбрости русских и о дружеском обращении неприятелей во время перемирий. Лиза отвечала ему довольно сухо, и между прочим я слышал, как она сказала: «танцев я не люблю, а в театре никогда не бывала».
Я думаю, он об ней отзовется как о красивой дуре, или, если у него побольше толку, как о полудикой козачке с грубым голосом. И она не слишком хорошего мнения об нем.
15-го августа.
Мсьё Бертран и Маврогени уехали сегодня на рассвете. Они провели у нас опять целый день. Какой славный этот грек! Лихой француз с острыми усами как нарочно ездитс ним, чтобы тот казался еще лучше. Как будто и не глуп, и любезен, и, должно быть, честный малый, и, верно, храбр под Севастополем, знает много — все унего есть... Но отчего же это все так сухо, так казенно, так истаскано?
На деле, все это силы несомненные, до того несомненные, что этими силами, разлитыми в их полках, они победят стойкую и небрежную отвагу наших войск. И мсьё Бертран — француз... француз и только! Все качества его нации налицо и многие из недостатков. Своего бертпрановскогонет ни искры! Бертран ли он, или Дюмон, или Дюпюи, не все ли равно? Зачем таким людям имена? Их бы звать француз № 31-й, француз № 1568-й и т. д. Какая разница — Маврогени! Какое простодушие, какая искренняя, пламенная молодость во всем, в улыбке, в блеске синих очей, в чорных коротких кудрях, которые падают на лоб, в жажде жить и веселиться! Еще прежде я хвалил его наружность Бертрану, особенно бледно-золотой цвет его лица и кроткого, и лукавого, и веселого; Бертран согласился со мной и сказал: «надо уговорить его, чтобы он привез с собою свой албанский костюм: тогда посмотрите!» И точно, пришлось мне подивиться, как может быть красив человек, когда он одет по-человечески, а не по-нашему! Вошел он в густой белой чистой фустанелле, в малиновой расшитой обуви с кисточками на загнутых носках; золотой широкий пояс, полный оружия; синяя куртка разукрашена тонкими золотыми разводами; длинная красная феска набекрень, и с плеча на грудь падает пышная голубая кисть!
Я вслух пожалел, что не родился живописцем. Бертран обратился к Лизе и сказал: «А я, madame, жалею, что я не женщина, когда вижу его албанцем!».
Лиза покраснела и не отвечала ему. Маврогени был необыкновенно естественен, пока мы его рассматривали. Не скрывал своего удовольствия, смеялся и не был смущен. Понравилось мне также то, что он мало знает и не скрывает своего невежества; на словах как будто стыдится, а лицо веселое. Увидал у меня на стене портреты знаменитых людей и спрашивает: «Это кто?» Это Лист. «Кто такой Лист?» «А тут подписано Ройе-Коллар;что он сделал, Ройе-Коллар?..» «Кто такой Бальзак?» — Странно, — отвечал я, — что вы не знаете ни Листа, ни Бальзака. Про Ройе-Коллара я не говорю — это лицо скромное и серьезное, не для молодых повес...
— Не знаю, говорит, извините! Мне так совестно... А сам и не думает совеститься...
— Mavroguéni est un brave garçon, mais c'est une tête un peu fêlée, — говорит о нем Бертран с высокомерием старшего и глубокомысленного друга.
Стали петь хором по-итальянски; Маврогени фальшивит, смеется и кричит:
— У греков, говорит, мало хороших голосов; для этого надо ехать в Италию.
Увидел мой халат. «Позвольте мне надеть!» Надел, смотрится в зеркало и доволен.
Потом рассказывает, что он никогда халатов не носил и не носит. «Когда был на родине, проснусь поутру — ив море. И плаваю, и плаваю, ныряю, ныряю! Некогда халат надевать!» И, несмотря на все свое ребячество, как он смело и строго остановил Бертрана, когда у того сорвалась одна, быть может, необдуманная невежливость. Я стал рассматривать штуцер одного из их солдат, а Бертран сказал:
— Voilà, monsieur, la bajonette française qui fait trembler toute l'Europe!
Я не отвечал ни слова и поставил штуцер в угол. Маврогени пожал плечами и заметил ему: «Здесь не бастион, я думаю... идет ли это говорить?..» Бертран покраснел. Потом я из другой комнаты слышал, как они спорили.
— Ты приверженец русских... это известно! Ты слишком молод, чтобы давать мне уроки приличий.
— Да! я русских люблю и тебя люблю. И скажу тебе, нехорошо говорить это русским, когда и без того у них больше тысячи человек выбывает каждый день из строя в Севастополе. Не сердись! ведь мы друзья?
— Прекрасно... мы друзья; но именно из дружбы можно бы было воздержаться от подобных замечаний, пока мы не одни с глазу на глаз...
— Мне было жаль, — сказал Маврогени. Наконец Бертран воскликнул:
— Eh bien! j'ai eu tort! Je l'avoue!
Маврогени искал случая быть со мной наедине и, когда добился этого, с жаром стал рассказывать мне о своей жажде видеть русских, о своем побеге на войну от родных, об ошибке, которую он сделал.
— Я решился вдруг, — сказал он, — отец и мать мои жили тогда в Галлиполи... я собрал, что мог, денег, сел на первое купеческое судно, и оно привезло меня в Балаклаву к союзникам. Я все думал — лишь бы доехать, а там убегу... Я воображал всех русских великанами, силачами; думал, что они все строгие, набожные; я с ума сходил, чтобы попасть в ваш лагерь. Но пришла мне мысль ехать в Крым только тогда, когда некому было меня довезти, кроме французов и англичан. Попал я на большое купеческое судно. Волов на нем везли для войска. Поднялась буря, и шесть дней носило нас по Чорному морю. Я не унывал: мачты сломались, руль испортился, капитан головой об стену бился; а я все ел, пил и смеялся... и ни разу не подумал, что могу утонуть. Французы за мной следили; бежать не знаю куда, по-русски не знаю; надеялся хоть издали увидеть русских. И когда видел я вдали огни в севастопольских домах, когда пушки ваши стреляли, когда союзники бежали или были разбиты, я был вне себя. Привезли пленных, кричат около меня: «русские! русские!» Я бегу... Вижу — трое. Один казак и два солдата: нехороши собой, ростом невелики. Досадно мне было, что они такие; а еще досаднее, что ни слова не могу им сказать! Все заметили, как я на них смотрел и теперь шагу не могу один сделать. Бертран боялся, чтобы я не пробовал бежать и чтобы не расстреляли; взял меня на поруки, а я дал ему честное слово не перебегать к русским. Но если бы я мог!
— Ив Бертрана бы вы стреляли, если бы были свободны? — спросил я у него.
— Нет, — отвечал он, — в него бы не стал стрелять, а в других с удовольствием, особенно в красных дьяволов, в англичан!
Я разочаровал его немного тем, что сказал: «Между русскими и русскими есть большая разница. Народ, правда, набожен, но нравами не слишком строг; а общество вовсе уж не строгого нрава и, к сожалению, не слишком религиозно. Если и есть где строгость семейных нравов, так это скорей в богатом дворянстве, — прибавил я, — а средний круг наш, который образовался не столько выработкой снизу, сколько распадением сверху, скорей страдает распущенностью, чем излишней суровостью семейного начала».
— Как это странно! Как это странно! — повторял Маврогени. — А у нас, греков, нравы строги. Говорят, это турецкое иго очистило народ. Я не знаю. Так думают другие.