И потом начинал хохотать и, хватая меня за руку, восклицал:
— О! вы молчите, вы улыбаетесь... Знаю, знаю. Я знаю, что вы, представители этой бюрократической и самодержавной нации, вы нам самые опасные соперники…
Vous êtes des compétiteurs habiles et terribles, mais terribles... Schlechte Kuh! (кричал он вдруг грозно на мадам Остеррейхер, которая после полуночи начинала обыкновенно дремать, слушая нас с работой в руках): — Ты спишь. Donnerwetter, вели подать нам еще пива!
И, проводив жену взглядом минутной ненависти, он обращался снова ко мне вежливо и спокойно, с улыбкой любезной тонкости на раскрасневшемся от пива больше обыкновенного худом и суровом лице:
— Но простите, если вам я скажу: вы делаете одну ошибку, да!
— Какую? просветите нас.
— Эта ортодоксия ваша! И вы, и ваш Богатырев люди образованные; он человек, привыкший к высшему свету, вы человек с большою начитанностью. И вы встаете рано, ходите к мессе в это Иерусалимское подворье. Ба! (он топал ногой)... Все эти здешние греки и болгары старшины, они ни в Бога, ни в дьявола не верят, так же, как и я. Богатырев читает сам Сен-Поля и Сен-Пьерра в церкви. Donnerwetter!.. Поэтому и мы должны противодействовать вашей препотенции на той же почве. Эти польские попы в одежде восточного клира! это не плохая выдумка. A? Qu'en dites-vous?..
— Желаю вам успеха! — говорил я смеясь...
— А! какая фраза!.. Амалия, где ты? Где пиво, чорт возьми!.. Пиво!.. Да, в настоящем вы здесь очень сильны, но будущее наше... Ха-ха! Вы не верите? Вы верите в призвание de la Sainte Russie. Ну что ж, история покажет, поборемся. Цивилизация за нас! Le développement économique, éthique et ethnique est notre force, vous ne possédez que la force politique! Амалия!.. Чорт возьми! Еще пива...
Я очень любил его патриотическое хвастовство и, нимало не сомневаясь в благоприятном для России исходе борьбы за преобладание на Балканском полуострове, забавлялся только тем, что еще более возбуждал его высказываться, и потом, конечно, передавал все Богатыреву, который тоже очень утешался его выходками и восклицал иногда: «бедный Остеррейхер!» И действительно, в то время Австрия очень мало значила во Фракии; род службы Остеррейхера был более наблюдательный, чем деятельный в самом деле. В деятельную и серьезную борьбу были вовлечены четыре консульства: французское, великобританское, греческое и наше. Может быть, и в самом деле этот умный, энергический чудак выдумал выписать польских священников и одеть их по-православному в чорные рясы и камилавки, но осуществить все это, устроить и поддержать денежною помощью мог только французский консул, а никак не австрийский, бедный даже и материальными средствами. Поэтому-то вся лихость Остеррейхера казалась нам больше занимательною, чем опасною, и в самой его манере говорить и хвастаться было что-то добродушное и забавное, которое нас не только не оскорбляло, но заставляло даже искать его общества.
Во время продолжительного и убийственного уныния, в каком я находился, я перестал к нему ходить. Я исполнял тогда лишь мои служебные обязанности, но беседа мне в то время нужна была иная, мне нужны были тогда стоны сердца, томления неудовлетворенного романтизма. Только такой человек, с которым бы я мог вместе томиться, изливая всю душу мою, который мог бы оживить меня, и, понимая мою тоску, заставить меня ее забыть!.. Но этого я не встречал даже и в московском нашем Богатыреве. Мы с ним никогда не заходили далеко в откровенности, и приязнь наша была только внешнею приязнью удачно ужившихся сослуживцев. Какая же была возможность сказать австрийскому консулу (в особенности такому, каков был Остеррейхер), что я тоскую оттого, что мне не в кого влюбиться и не с кем тосковать? Он бы топнул ногой и закричал: «А! ба!.. Старый романтизм, от которого давно пора отказаться!..» Или прибавил бы, может быть, в добрую минуту:
— Vous êtes encore cheune, mon cher. La cheunesse est un téfaut dont on se caniche chaque, chour!..
Или, наконец, подумал бы или сказал бы мне с восторгом:
— C'est que romantisme chermanique! Это доказывает, как я прав, утверждая, что мы, южные немцы, должны надеяться на полное торжество германского духа в этой податливой славянской среде, на распространение и в здешних странах des principes politiques, économiques, éthiques et ethniques, pour ainsi dire, du chénie chermanique... Амалия, вели дать еще пива!
И к тому же, какая возможность говорить об идеальных чувствах сердца, о том, что меня терзает «жар души, истраченный в пустыне», человеку, который при мне кричит на жену свою: «Schlechte Kuh!»
Вот почему я так долго не был у Остеррейхера. Теперь, когда все силы души моей были возбуждены и утроены, я захотел и с ним повидаться и опять слышать его крик и топот вперемежку с разумною, тихою и вежливою речью.
Задумал и пошел...
Я застал Остеррейхера на этот раз не за пивом и не в обществе дремлющей Амалии, а в обществе Бояджиева и за бутылкой местного красного вина.
Остеррейхер, казалось, очень мне обрадовался и начал расспрашивать меня: почему я так долго у него не был? чем я теперь занимаюсь в часы досуга? и т. п.
Я нарочно (несмотря на присутствие «интеллигентного» идола в феске и показывая вид, что «игнорирую» его), с целью слышать какой-нибудь оригинальный и резкий возглас, сказал австрийцу, если не всю правду, то почти.
— Все унывал, все скучал, — отвечал я, — а в часы Досуга читал «Чайльд-Гарольда»...
— А! прежде я угадал! parbleu! — воскликнул Остеррейхер, — Шайльд-Гарольд!.. Все старина!.. все поэзия! Ха-ха-ха!..
Но потом он на минуту призадумался и, отпив немного вина, сказал:
— Без сомнения, поэзия есть великая вещь. Но в наше время она должна служить иным интересам. Времена Байрона прошли и не вернутся. Вы имеете понятие о Кинкеле?
— О Кинкеле? Кто такое Кинкель? Ни малейшего понятия, — отвечал я с удивлением.
Остеррейхер с негодованием затопал ногами и, воздев руки к небу, яростно вскрикнул:
— Кинкель! Кинкель! Не знать Кинкеля!.. Кинкель, это был один из самых замечательных деятелей германской революции 48 года! Он был заключен в тюрьму и посажен за ткацкий станок.
С этими словами австрийский консул вскочил и, бряцая шпорами, кинулся к дверям столовой.
— Амалия! Амалия! — закричал он пронзительно, — где мои перстни? Перстни! Пришли мне перстни мои, белый эмалевый с яхонтом и другой маленький... Амалия, где ты?..
— Я слышу, слышу, сейчас, — отвечал голос Амалии.
— И еще пришли мне ту маленькую книжку, жолтую, где Кинкелевы песни... Слышишь ты или нет?..
— Сейчас, сейчас.
Бояджиев все это время молчал и с достоинством курил и пил понемногу вино.
Турок-кавасс скоро прибежал и принес перстни и книжку, в которой воспевались страдания Кинкеля за ткацким станком.
Остеррейхер радостно схватил книжку, надел перстни и начал читать мне стихи с большим чувством.
Я не помню ни одного слова, ни одной мысли из этого чтения. Едва ли я и тогда внимательно слушал. Я был до того равнодушен к несчастной судьбе «великого» Кинкеля, что, вероятно, все, что и слышал, невольно тотчас же забыл. И даже теперь я пишу наобум и не совсем уверен, твердо ли я запомнил имя этого героя социальной революции. Кинкель он был или иначе звался, признаюсь, не знаю и не интересуюсь знать. Почитатель «мученика революции» занимал меня несравненно больше, чем сам мученик; а мое отвращение к безмолвному Бояджиеву все росло и становилось мало-помалу гораздо живее, чем все остальные чувства.
(Мне показалось, что он позволил себе насмешливо улыбнуться, когда я заговорил о Байроне!)
Остеррейхер прочел еще два-три стихотворения и, остановившись, спросил меня:
— Как вы это находите?
— Извините, я нахожу это очень скучным... Ваш Кинкель и все подобные ему люди не внушают мне ни малейшей симпатии. Я очень рад, что его засадили. Я не понимаю, что именно подобные люди чувствуют, и удивляюсь, как могут такие утилитарные мечтатели вдохновить истинного поэта!.. Вот несчастная судьба вашего же Бенедека меня трогает. Я люблю ваших молодцов в белых мундирах, и хотя вы нам соперники в политике, как вы сами говорили мне не раз, но какое-то живое чувство заставляет меня всегда жалеть, когда их побеждают или убивают. Еще прусский юнкертум может мне внушать то же сочувствие; все эти Штейнмецы и Мантейфели напоминают мне мое детство и русских генералов хорошего старого стиля... Слышится что-то содержательное, крепкое, глубокое, не до дна еще исчерпанное, но я ведь не понимаю штатских, бунтующих с утилитарною целью.