С тех пор они оставили его в покое, старались бегать, боясь, что странный, ни на кого не похожий Айзик может и взаправду навлечь на них в отместку какую-нибудь беду, с пугливым пренебрежением и суеверной завистью называли его за глаза не иначе как Айзик дер мешуг Прозвище прижилось и в один прекрасный день дошло до слуха Голды.
— Почему они тебя так?..
— Не знаю. Но я не обижаюсь… Если им это доставляет радость, пусть называют… Ведь радости на свете так мало.
— Мешугенер! — вырвалось у Голды. — Надо было сдачи дать. — Ну вот и ты, мама…
— Прости, прости, — запричитала она… — Но запомни: не небеса защитники, а собственные кулаки…
Она принялась уверять его, что он самый умный и красивый, что когда-нибудь и Менаше, и Хаим, и вислоухий Перец будут почитать за честь поздороваться с ним, будут рады, если он в ответ кивнет головой. Айзик слушал ее рассеянно и думал о том, что, может быть, самая лучшая защита от зла — не Бог и не кулаки, а безумие. С сумасшедшего — мешугенера — какой спрос?..
Странности и причуды Айзика Голда объясняла его страстью к чтению; его увлечением всякими зверьками, птицами, рыбами, насекомыми; пристальностью, с какой он вглядывался в жнь растений и деревьев, — он пропадал не только у степенной Вилии, но и в лесу, дремотно шелестевшем вбли местечка. Однажды, встревоженная долгим отсутствием сына, она обнаружила его в чаще — он сидел на корявом вязе, под самой кроной и вдохновенно вторил неумолчному свисту пичуг. Она долго уговаривала упрямца слезть с дерева, но тот продолжал как ни в чем не бывало сидеть на своем зеленом троне и, только когда сгустилась тьма и прекратилось неистовое ликование пернатых, неохотно спустился вн.
Скрепя сердце мирилась Голда и с тем, что Айзик приводил в дом больных собак и кошек, приносил голубей с перебитыми крыльями, учил их летать, выхаживал своих питомцев и аккуратно кормил, делясь с ними своей снедью.
Собаки и кошки ходили за своим пастухом по местечку стадами, салютуя в его честь заливистым и благодарным лаем, домовитым мяуканьем.
Братьев и сестер причуды Айзика коробили, а родителям внушали смутную тревогу.
Как ни убеждал Шимон жену, что ничто так не предохраняет разум от порчи, как ремесло, Голда ни на какие уступки не шла. Все надежды Шимона пристроить Айзика подмастерьем к какому-нибудь местечковому искуснику рухнули под ее напором. Ни в одном своих снов она, обладавшая несомненным даром их толкования, не видела своего любимчика ни шорником, ни жестянщиком, ни гончаром, ни сапожником, ни парикмахером. Айзик являлся ей в сновидениях пастырем в расшитом золотом камзоле, обложенный священными свитками, в окружении учеников, с замиранием сердца внимающих его поучениям в Иерусалиме — в заново возведенном храме, который когда-то разрушили дикие и невежественные римляне. Порой она и сама возникала в этих снах, даривших ей ощущение бессмертия, — нисколько не постаревшая, в праздничном платье и в кашемировой шали, в туфлях, переживших ее мужа — сапожника Шимона и всех прочих ремесленников родного местечка, оставшегося где-то там, в полузабытой, дремотной Литве.
Голда настаивала, чтобы Айзик поехал учиться в Тельшяй, в знаменитую ешиву, стены которой пропитаны святостью и просмолены мудростью, а крыша крыта не черепицей, а благочестием.
Шимон пробовал переубедить ее, предлагал Айзику податься в Каунас и обучиться у дальнего родственника счету, ибо залог богатства — не книжная мудрость, а урожай, вызревающий на мозолистых ладонях…
Но жена о Каунасе и слышать не хотела. Велика ли радость — чужие деньги считать. И потом, уверяла она всех, там, где начинаются деньги, кончается еврей.
— Ну, это уж ты чересчур, — кипятился Шимон. — Такая беда нам не грозит. Что, что, а деньги у нас всегда кончаются раньше всего остального.
Осенью тридцать третьего, в год прихода к власти Гитлера, о котором в местечке и слыхом не слыхивали, Голда купила Айзику билет на поезд Каунас — Мемель, испекла пирог с юмом, дала двадцать пять литов, взятых в долг у хозяина пекарни «Братья Файн», и отправила в дорогу.
Она стояла на невымощенном, усеянном умрудными козьими орешками перроне и осиротевшей рукой боязливо махала прислонившемуся к окошку вагона Айзику, пока раздрызганный, обшарпанный поезд не двинулся с места. Взгляд Голды кинулся вдогонку за тенью последнего вагона.
Но вскоре тень растаяла. Поезд с львиным рыком уносился вдаль — несся по мечтам и надеждам Голды, как по шпалам, вытесанным терпеливой боровой сосны, и чем тише становился колесный перестук, тем острей давали себя знать страх и тревога. А вдруг Айзик не вернется? А вдруг…
Вдруг, вдруг, вдруг, вдруг-вдруг-вдруг, — выстукивало старое колесо-сердце. Голда и не заметила, как на станции вместе с ней оказалась целая свора бездомных собак — учуяли, бродяжки, что уезжает их кормилец и покровитель. Собаки жались к железнодорожной насыпи, жалобно скулили и пялили старые, как бы затянутые болотной тиной, слезящиеся глаза на уходящий поезд.
В местечко Голда вернулась вместе с ними — собаки, оглядываясь, бежали впереди, а она медленно и скорбно плелась за ними.
В первые дни после отъезда Айзика Голда не могла уснуть. Она ворочалась, кряхтела, шепотом, как колдунья, заговаривала темноту, приманивала сон, но перед глазами мельтешили только рваные обои.
Потом немного обвыкла и стала ждать какой-нибудь весточки Тельшяя. До отъезда Айзика Голда и Шимон ни от кого никаких писем не получали. Кому-то кто-то писал Америки или Палестины, но им — никто и никогда.
Почтальон Викторас годами проходил мимо, не останавливаясь. Когда же он впервые задержался возле их бы, в груди у Голды загремела колотушка ночного сторожа Гилеля.
Письмо было коротенькое, всего одна страничка, исписанная убористым почерком. Голда с утра до вечера только и делала, что перечитывала от первой строки до последней, подносила бумажку к лицу, целовала пересохшими губами и повторяла, как молитву: «Жив… здоров… сыт… здоров… сыт… жив… скучаю… может, к весне приеду…»
Он и впрямь приехал в самом начале весны — на свадьбу старшей сестры Шумалит. Голда восседала во главе свадебного стола и, счастливая, глядела не столько на жениха и невесту, сколько на своего поскребыша Айзика, на бутоны его пейсов, на полнолунье ермолки, на глазурь лапсердака и на чулки, обтягивавшие его длинные, пружинистые ноги, на кирпичик молитвенника, с которым он не расставался даже за свадебным столом, — и тайком утирала слезы.
К радости примешивалась непонятная тревога. Больше всего мать смущали глаза сына — большие, занавешенные грустью, как зеркала во время похорон. Он стал еще более молчаливым, на вопросы не отвечал, только невпопад тряс головой и некстати улыбался.
Сваты Голды о чем-то бесцеремонно шушукались, и ей вдруг показалось, что это о нем, и в бе снова угарно запахло старым и обидным прозвищем: Айзик дер мешуг Он помолился за молодоженов и выскользнул во двор, где его обступили местечковые нищие, дожидавшиеся по обыкновению того отрадного мгновения, когда свадьба отшумит и их пустят за стол, чтобы и они полакомились праздничными объедками.
Нищие принялись расспрашивать его о знаменитой Тельшяйской ешиве, жаловаться на свое житье-бытье, нетерпеливо поглядывая на светящиеся окна бы и прислушиваясь к сытому гудению свадьбы.
— А что Он о нас думает? — спросил старший них — Арье-шлимазл. — Ты же говоришь с Ним каждый день… Скудеет рука дающего…
— Он сам нищий, — выпалил Айзик.
— Кто? — Бог… Обокрали его люди… обокрали до нитки… — Нищие испуганно переглянулись. Такого кощунства от будущего раввина они не ждали.
— Он, как и вы, по миру ходит, — продолжал Айзик.
— Что-то мы Его на нашем пути не встречали, — сказал Арье-шлимазл и хмыкнул.
— В каждую дверь стучится. Но ему не открывают. А ведь просит не за себя, а за нас, грешных…
— Может, не то просит…
— Не то, не то, — согласился Айзик. — То, что Он просит, Господь дал человеку, когда сотворил его, но человек отдал это в заклад дьяволу…