У нас должно было быть сначала три, потом четыре занятия в неделю, чтобы постепенно дойти до шести. Один день в неделю, например вторник, полностью отводился отдыху, попеременно то расслаблению, то концентрации. Тетя Лусия сразу отвергла тривиальную идею «урока» и определенных часов, отведенных для занятий, так как понятие «час» абсолютно немузыкально. Она называла это вечерами, сеансами, встречами или актами, которые должны были начинаться в семь вечера и в соответствующие моменты достигать своих кульминации и финала. Нам не разрешалось употреблять понятия часа, минуты, секунды или дня недели по причине их обыденности. Особое отвращение у тети Лусии вызывало слово «час» — железнодорожное понятие petit bourgeois [31]. Все это настолько меня впечатлило, что в мечтах я уже видела себя знаменитой сопрано, которой подчиняется большой оркестр, а сама я — взмахам дирижерской палочки, слышала, как мой высокий, сильный, вечно молодой голос врывается в будто застывшую музыку. Я понимала, что все это чушь, хотя в самой глубине души так не считала, поскольку перед нами была настоящая сопрано — тетя Лусия с ее бесконечными, дурацкими, возбуждающими идеями, являвшая собой торжество живого голоса, которым я так восхищалась и который в конце концов способствовал моему разрушению. Четыре сеанса в неделю, ни в коем случае не меньше! С семи вечера и дальше, потому что закатное солнце — главное для понимания музыки! У Томаса Игельдо должно было хватить времени, чтобы закрыть «Ла Нота де Оро» и переместиться из Сан-Романа в комнатку без окон на втором этаже башни, где по какой-то таинственной причине стояло пианино. Пока тетя Лусия говорила, Фернандито прошептал мне на ухо, прикрывая рот рукой, что эта комната — вовсе и не комната, а большая лестничная площадка без двери, откуда кажется, будто лестница — винтовая, хотя на самом деле это не так, и по его, Фернандито, мнению, пианино стоит там, потому что, поднимая его, грузчик выбился из сил и они с сыном, который ему помогал, решили оставить его в этом месте, провались все пропадом. А еще, шептал Фернандито, там есть деревянная лампа в еврейском стиле на четырнадцать свечей, которую можно поднимать и опускать с помощью шнура, привязанного к ножке шкафчика, но теперь в нее вкручены лампочки, и вокруг патронов — остатки свечного воска. По-моему, сказала я, они напоминают о масонских сборищах, устраивавшихся дедушкой нашего дедушки, или о шабашах ведьм — никто ведь на самом деле никогда не знал, что там творилось, но Фернандито не дал мне продолжить рассказ о нашем далеком предке. Там был застенок, вот что там было, а пианино закрывает нишу, где много веков назад замуровали жениха и невесту, которые пошли против воли отца девушки — владельца башни; пока они были живы, до Сан-Романа долетали их слабеющие с каждым днем крики, а потом наступила тишина, и на стене осталось лишь пятно свежей извести величиной примерно с дверь. А грузчик, наверное, вовсе не устал — просто ему приказали поставить пианино именно здесь, чтобы оно загораживало это место и никто не смог бы докопаться до истины.
Все эти разговоры превратили Томаса Игельдо в великого музыканта, который из гордости и презрения к роскоши предпочитает скромную жизнь книготорговца в Сан-Романе и лишь по воскресеньям, во время праздничной мессы, играет самые простые токкаты и фуги Баха, стараясь особенно не блистать и даже специально совершая небольшие ошибки, а затем возвращается домой и до рассвета сочиняет у себя в подвале на огромном рояле грустные романтические сонаты в духе Шопена, постоянно чувствуя себя уязвленным им. Этот образ гениального и никому не известного Томаса, играющего в подвале печальный похоронный марш — мое любимое в то время произведение Шопена [32], — я не выдумала, так все и было, хотя никто об этом не говорил.
Фернандито считал, что нам не будет хватать времени для занятий, на что тетя Лусия безапелляционно заявляла: «Летом вечера никогда не кончаются», удивленно расширив при этом свои прекрасные глаза, словно хотела добавить, что даже представить себе не может, будто время в юности течет так же, как в любом другом возрасте.
И снова тетя Лусия возвращалась к тому, как широки границы дня и как много можно успеть до и после музыкальных занятий, в эти дивные летние вечера у моря. Понятие музыки в целом должно было объединять и сочетать в себе всё, и единственное, что для этого требовалось, — это не суживать рамки времени, не замедлять ритм необъятной жизни, включающей в себя и еду, и сон, и даже, как это ни смешно, такое невероятное явление, как наша смерть.
Следствием этого восхитительного катаклизма — данную форму в конечном итоге принимали почти все проекты тети Лусии, даже такой, казалось бы, простенький, как использование летних каникул для изучения азов музыки, — стало первое появление Томаса Игельдо в пиджаке и галстуке ровно в семь вечера, что мы восприняли как исполнение нашего давнего тайного желания или, скорее, как удовлетворение долго снедавшего нас любопытства. Нам наконец-то предстояло понять, что подразумевала под словом «музыка» тетя Лусия. Впрочем, что касается меня, то я не знаю, только ли это возбуждало мой интерес. Возможно, тетя Лусия, сама того не сознавая, обладала способностью одними своими рассказами и проектами рождать эстетические идеи, которые, в свою очередь, будили нашу мысль и воображение, хотя и не приводили ни к каким конкретным результатам. Пожалуй, не стоило бы обращать на это особого внимания, но в дальнейшем мы увидим, что способность к общим, а не предметным размышлениям была весьма привлекательна и плодотворна для воспитания трех юных существ, каковыми мы и являлись.
Томас Игельдо был с ног до головы таким же реальным и конкретным, как мы, если не более. Однако его имя, вкупе с книжным магазином и славой музыканта, или поэта, или просто необычного человека, было отягощено той солидностью и тем несоразмерным совершенством, которым отмечено все, что тетя Лусия, будучи в ударе, делала предметом своих риторических упражнений. В Томасе Игельдо, когда он в тот вечер вошел в гостиную тети Лусии и поздоровался с ней, с мамой и с нами, не было практически ничего, присущего именно ему. Я как сейчас вижу его перед собой, стоящего под восхищенными взглядами женщин, готовых увидеть в нем самом и в каждом движении его души то, чего нет ни в одном другом музыканте. С годами я поняла, что нет худшего способа узнать человека, чем взирать на него так, как мы в тот вечер взирали на Томаса Игельдо. Когда он вошел в гостиную, тетя Лусия взяла самую высокую ноту, на какую только была способна, и вышло очень смешно. Мы все рассмеялись, кроме Томаса Игельдо — он лишь смущенно улыбнулся, словно ему было лет на двадцать меньше и его вызвали к доске, чтобы посмеяться над его короткими штанами, хотя тетя Лусия сделала примерно то же самое, сказав: «Господи, Игельдо, ну не смешно ли надевать на себя такую красоту, чтобы просто дать девочкам урок! Ты само совершенство! Этот дом не является и никогда не будет местом, где подают невыносимый французский чай и сидят на неудобных стульях с тонкими ножками, от которых так устаешь. Это чисто учебное заведение, основанное мной для того, чтобы здесь звучала самая высокая музыка, и звучала так, как нигде и никогда…» Возможно, в тот раз она произнесла не совсем такие слова, но позже, насколько я помню, она сказала именно это. А тогда она широко раскинула руки, словно показывая маме, что вручает нас троих Томасу Игельдо, чтобы он лично, такой, как есть, при галстуке и все прочее, поднял нас до вершин музыки, и этот жест выразил то же самое, что она не выразила словами.
— Где нам сесть? — спросил Фернандито.
При этих словах мы не могли удержаться от смеха, но не могли также не заметить, что Томас Игельдо чувствует себя не в своей тарелке. Вблизи он немного напоминал семинаристов, приезжающих на каникулы в Сан-Роман; один из них летом два года назад занимался со мной латынью. Я подумала, что разница между семинаристами и Игельдо видна как раз благодаря тому, что в них есть кое-что общее: серьезность; нервная улыбка, делающая их немного похожими на кроликов из мультфильмов; беспокойство, когда кто-то выражает какое-то нелепое желание, например, сесть на стул — ведь Фернандито терпеть не мог сидеть на стульях.