Та зима была всем зимам зима. Ни в Сан-Романе, ни в других рыбацких поселках в этой части побережья хуже не помнят. Четвертого декабря, в понедельник, мы не пошли в школу, поскольку мама сказала, что в такую погоду лучше находиться дома. Что может быть чудеснее: на занятия не идти, тетя Лусия уже тут и сидит в своей башне, шторм не утихает, море во время прилива бушует, волны обрушиваются на гавань и небольшой мост, соединяющий нашу часть побережья, похожую на остров, с остальной его частью… На картах наше место изображается как полуостров — хотя на картах оно не называется Ла-Маранья, — но на самом деле это остров с песчаным перешейком менее двух километров шириной, промытым волнами и выметенным северо-восточным ветром, со скалами и дикими травами на дюнах. Конечно, неприятно, что наш остров изображают как полуостров, но все равно это гораздо лучше, чем жить вдали от моря, как другие девочки. На острове, то есть в Ла-Маранье, живем только мы. У нас два дома: наш — ближний к мосту, двухэтажный, окруженный небольшим садом и изгородью из бирючины с проделанными в ней дырками — они служили нам, когда мы были маленькие, тайными проходами, и большой дом напротив — тети Лусии, с башней и парком, окруженным каменной стеной и с обелиском посередине. С моста видна только часть шиферной крыши нашего дома, а вот башня огромного дома тети Лусии возвышается над островом на фоне седого зимнего неба, как маяк без света, мрачный, бесполезный и жуткий, или как кусок старинного замка. В первый день нового года тетя Лусия всегда разжигает на башне в бидоне из-под смолы большой костер, который освещает сумрачное переменчивое небо причудливыми сполохами. Тетя Лусия сама — весьма причудливое явление. Обычно мы с Виолетой подолгу обсуждали в спальне ее слова и поступки. Ее ежегодный приезд в начале октября был веселым празднеством, которое продолжалось всю осень и всю зиму до середины или даже до конца апреля и подхватывало нас, подобно сильному ветру. «Весна меня здесь не застанет, пусть даже не надеется», — говорила обычно тетя Лусия. Так оно и было — лишь только в воздухе начинала разливаться лень, солнце все дольше задерживалось на небе, а мы снимали с себя свитера, на тетю Лусию нападал какой-то зуд, и она уезжала в Исландию, где у Тома Билфингера в окрестностях Рейкьявика был дом из толстенных просмоленных бревен, потому что в Исландии очень холодно. Именно Том придавал тете Лусии особый шик поклонник из богатой и знатной немецкой протестантской семьи, за которого тетя Лусия никогда не собиралась замуж и который тоже ни на ком не женился, возможно надеясь, что к старости ее железная воля ослабеет и они смогут сочетаться хотя бы гражданским браком.
Когда мы были маленькими, нас удивляло, почему тетя Лусия не живет весь год в своем доме с башней, с видом на море и парком с большими деревьями и усыпанными гравием дорожками, разбитым, я думаю, тем же Томом Билфингером в романтическом английском стиле.
— Почему тетя Лусия не остается на все лето, если летом тут так хорошо? — спрашивали мы с Виолетой у мамы всякий раз, когда тетя Лусия уезжала.
— Потому что тетя Лусия щеголиха и хочет, чтобы кожа у нее не старилась, а на севере с его сыростью и туманами кожа хорошо увлажняется и остается вечно молодой, вы же сами видите.
— Если она щеголиха, значит, она глупая, — заявила однажды Виолета. — Мать Мария Энграсиа сказала, что все щеголихи глупые и вообще плохо кончают. Она по опыту знает, она ведь уже пожилая.
— Что эта монашка может знать! — сказала мама. — Если она говорила конкретно о твоей тете, то она ошибается, а если она говорила о женщинах вообще, то я и не знаю, что о ней думать.
— Наверное, она все-таки имела в виду тетю Лусию, — решила Виолета, — потому что когда она это говорила, то смотрела прямо на меня.
— Ну вот, всегда так! — воскликнула мама. — А все потому, что в Сан-Романе нашу семью ненавидят, особенно монахини и священники. К мессе мы не ходим, а твой дед вообще считался атеистом… Мы орлицы, а монашки — курицы, вечно они молятся, вечно о чем-то просят. Даже когда теряют шпильки, и то обращаются к святому Антонию, поскольку не способны сами о себе позаботиться, как мы. Они нам завидуют, потому что они никто, а мы — мы сияем, словно архангелы или Люцифер, — разве вас этому не учат?
Мы признали, что да, учат, и на уроках закона Божьего, и на службах, и мы знаем о Люцифере, самом прекрасном из всех архангелов, который из-за своей гордыни утратил любовь Господа. Но только глядя на них двоих, на тетю Лусию и маму, становилось ясно, почему Господь низверг его в ад: он слишком сиял, как сияли они обе, и это сияние распространялось на нас, и нашего младшего брата Фернандито, и на весь остров Ла-Маранья, где прошли наши детство и юность.
Беда, приключившаяся с тетей Нинес, была наполнена для меня гораздо большим смыслом, чем я могла выразить в четырнадцать лет. Я говорила себе: «Это трагедия», не понимая, как можно отнести одно и то же слово к двум таким разным событиям: гибель Индалесио в результате несчастного случая и отказ тети Нинес от еды, ее нежелание жить отнюдь не в результате несчастного случая, но наоборот, осознанного решения, пусть и принятого по причине слабоволия. Это была одна и та же трагедия, непостижимая и невыразимая именно потому, что в основе ее лежала неотвратимость, а не случайность.
Ее увезли на такси. Такси было из Летоны, не из Сан-Романа. Я знала, что в тот день ее должны увезти, и торчала у окна в коридоре. Я видела, как подъехала машина, как доктор Масарин спустился и сел рядом с шофером и как они вышли: тетя Лусия и мама, а посередине — тетя Нинес, словно заключенная. Сверху, в сероватом свете осеннего утра, каким оно бывает в Ла-Маранье, все это напоминало финальную сцену немого фильма: доктор Масарин — палач, тетя Лусия и мама — высокие военные чины или прокуроры, которым все ясно и которые лишь выполняют приказания. Ногам было холодно, но любопытство не давало мне уйти. В то же время я ощущала, что чувствую не то, что должна, а может быть, смутно ощущала себя виноватой — ведь я просто наблюдала за происходящим, вместо того чтобы побежать вниз и поцеловать тетю Нинес. Она уехала, не простившись с нами. Мы позволили ей уйти, не сказав «прощай», как почти всегда позволяли уходить из нашего дома няням, кухаркам, служанкам, чтобы тут же о них забыть. Возможно, именно потому, что мы не попрощались с тетей Нинес, мы с Виолетой говорили о ней почти каждый вечер. Сначала мне очень не хватало ее за чаем, пустой стул напоминал о ней, какой она была до встречи с Индалесио: трудолюбивая и немного похожая на фрейлейн Ханну — гувернантку Фернандито. Тетя Нинес водила нас с Виолетой гулять даже в жуткие штормовые дни, когда косой дождь хлестал по непромокаемым плащам, а шквалистый ветер выворачивал зонтики. Я смотрела на ее пустой стул и вспоминала — так можно вспоминать сумму, не помня слагаемых, — как она проводила с нами воскресные вечера, играя в бриску, о́ку или парчиси [2], которым сама же нас и научила. Это были грустные воспоминания, однако я не грустила, что было непонятно и странно.
В четырнадцать лет смысл происходящего то прояснялся, то ускользал, похожий на мгновенные вспышки, которые я не могла соотнести с остальной своей жизнью. Однажды, спустя несколько дней после гибели Индалесио (тетя Нинес по-прежнему сидела, запершись в своей комнате, Мануэла или кто-нибудь из нас носил ей туда еду, но она едва притрагивалась только к пюре, супу с рисом или вермишелью и бульону), мы с Виолетой приводили себя в порядок, чтобы спуститься к чаю. Это был необычный чай, потому что пришли гости — три сеньоры, наверное, того же возраста, что тетя Лусия или мама, но выглядели они более взрослыми, более важными, более медлительными и были сильнее затянуты в корсет. Когда мы вернулись из школы, они с мамой сидели в гостиной. Старшая, блондинка, была, как сказала Виолета, президентом Католического действия [3], две другие — видимо, ниже рангом и моложе, не знаю, кем были. Виолета, глядя в зеркало, разглаживала складки темно-синей плиссированной юбки от школьной формы, которую полагалось носить по воскресеньям и в праздники. Я сидела на кровати, начищая наши с ней туфли. Вдруг Виолета сказала: