Мне повезло, что Том застал меня плачущей: благодаря его утешениям и моему желанию утешиться ими я вынырнула из своей печали наружу, к его ласковым английским фразам. Том заставил меня почувствовать себя lovely и pretty [46], и я действительно похорошела и старалась ему понравиться. Это мелкое событие изменило мое настроение и переключило внимание на Тома, чье присутствие здесь значило гораздо больше того, что Виолета провела пятнадцать дней со своим отцом. Когда тетя Лусия спустилась в гостиную и я увидела их с Томом вместе, я поняла, что до этого мгновения не воспринимала остальных — если вообще воспринимала — вне своих чувств и желаний. Я не могла без грусти думать о Виолете (то есть все время прикидывала, где бы она могла быть и что делала в тот или иной момент) или смотреть на Тома иначе, чем на приложение к тете Лусии, будто ни на что другое он не был годен. Вдруг я заметила, что Том похудел, весь как-то уменьшился, постарел, а на побледневшем лице появились морщины. Рядом с ним и тетя Лусия выглядела постаревшей и хрупкой, менее склонной к авантюрам и не столь уверенной в себе; казалось, она стала больше соответствовать тем бредовым монологам, которые произносила во время наших прогулок. А еще я заметила, как Том тянется к тете Лусии, как он склоняется над ней, будто находится здесь только для того, чтобы заботиться о ней и защищать от себя самой. Странно, но именно его заботливость впервые помогла мне увидеть в нем человека, независимого от тети Лусии и тех чувств, которые я механически связывала с ней. Осознание всего этого, как бы тривиально это ни звучало, было подобно вспышке или проникновению на огромную неизведанную территорию, что позволило мне отвлечься от сестры и тревог, вызванных ее отсутствием, и перевести Тома и тетю Лусию в разряд нерешенных вопросов, извлечь их из того закупоренного уголка сознания, куда я помещала людей, чувства и вещи, которые считала сданными в архив. Конечно, это было до смешного мало, но гораздо больше, чем я сделала для Тома и тети Лусии до сих пор. Фокус моего внимания стремительно сместился, а вслед за ним изменилось и настроение.
Когда Виолета через несколько дней вернулась, я искренне ей обрадовалась. До чего же чудесно было снова болтать с ней перед сном, лежа в постели! Она приехала восьмого января вместе со старшей сестрой отца, тетей Тересой, которая осталась у нас обедать. Даже если бы во мне не произошло никаких перемен, тетя Тереса, несомненно, заинтересовала бы меня, потому что до сих пор мы с Фернандито знали о ней только понаслышке. Она была не замужем и постоянно жила в Педрахе, занимаясь делами усадьбы. У нее был черный «ситроен», на котором она и привезла Виолету. Тетя Тереса сама по себе, независимо от родства с отцом, была фигурой весьма примечательной и, даже просто сидя в столовой справа от мамы, притягивала к себе взгляды всех собравшихся. Она показалась нам огромной, и, наверное, так оно и было, потому что для нее пришлось принести из прихожей кресло без ручек, на котором никто никогда не сидел, но для полного удобства ей явно не хватало еще одного такого же или хотя бы половины. К тому же новая для нас родственница сидя выглядела выше, чем стоя, так что пупок находился на уровне стола. Это курьезное явление мы с Фернандито и Виолетой объяснить не могли, но еще много дней над ним потешались. На затылке у нее был большой черный пучок, похожий на круглый хлеб или маленькую подушку, остальную же часть головы покрывал красный, местами коричневатый берет, больше напоминавший вылинявшую палатку, хотя, возможно, в этом было виновато освещение. Особого внимания заслуживала объемистая грудь тети Тересы, обтянутая толстым свитером и длинным жакетом — она не пожелала его снять, так как там лежали ключи, портсигар и деловые бумаги, с которыми она собиралась в Сан-Роман. Как бы глупо это ни звучало, нас всех подобное объяснение почему-то полностью удовлетворило. Внешне она была очень похожа на отца, только раза в три крупнее. Она мало говорила, много ела, практически одна выпила бутылку «Куне» [47]и сидела вся раскрасневшаяся. Но это были пустяки по сравнению с тем, что именно она привезла Виолету и теперь обедала вместе с нами. Неожиданно Педраха, отец и все с ним связанное вошли в жизнь нашей семьи то ли как непреодолимое препятствие, то ли как выигрыш в лотерею, то ли просто-напросто (хотя, возможно, в этой простоте и кроется самая большая нелепость) как часть нашего существования, о которой не удастся забыть и от которой уже не отмахнуться. Странно, но и мама, и тетя Лусия в обращении к ней пользовались уменьшительным «Тересита», что совершенно не соответствовало ее габаритам, поэтому на всякий случай лучше было закрыть глаза, чтобы не рассмеяться. Может быть, когда-то, девочкой, думала я, она и была Тереситой, но только не сейчас. Тетя Тереса, в свою очередь, называла отца дурацким уменьшительным «Нандин»: «Нандин настоял на том, чтобы я сама отвезла ее. У меня все равно есть дела в Сан-Романе, но Нандин почему-то считает Виолету китайской вазой, которая по дороге обязательно разобьется. Я ему сказала: „Нандин, девочка вполне может поехать одна на поезде. Я не говорю, что я не люблю свою племянницу, я ее люблю, но это совершенно ни к чему“. Так я Нандину и сказала». Это было единственное, что она произнесла за весь обед. Виолета позже говорила, что предпочла бы вернуться в Сан-Роман из Педрахи пешком, чем всю дорогу сидеть притиснутой к дверце «ситроена». На каждом повороте тетя Тереса прибавляла скорость, а проезжая селения, кричала на всех, кто попадался на пути, не важно, шли ли они пешком, ехали на телеге или велосипеде или передвигались каким-то иным способом. По словам Виолеты, любой объект, будь он хоть за тысячу метров, казался препятствием для тети Тересы и ее «ситроена» — этакого единого тела, несущегося со скоростью сто километров в час.
Двигалась тетя Тереса словно по частям, а из-за коротковатой шеи ей приходилось довольствоваться лишь незначительным круговым обзором. Быстро переключиться с одного вида деятельности на другой или сменить тему разговора было ей не по силам, потому-то она почти все время молчала, зато сполна отдавала должное еде. Правда, за десертом она заговорила о коровах, мол, «если за ними не уследишь, они наедятся люцерны, и их разнесет», и о кукурузе, как с ней трудно. После еды вместо чашечки кофе она попросила большую чашку кофе с молоком, а потом, заявив, что может пробыть здесь не более часа, наконец сосредоточилась на нас. Фернандито позже сказал, что в какой-то момент почувствовал, что задыхается — присутствие тети Тересы и ее внимание создавали ощущение железных тисков. Помню одну ее фразу, которая повергла нас троих в полное недоумение: «Теперь, я думаю / мне жаль, но земля, которая есть, ее нельзя бросить / теперь мы должны чаще видеться / надеюсь, мы продолжим / да, надеюсь / то, что вы обе бросили на полпути / нет, я не жалею, не сказать, что мне это не нравится. / Но кроме людей / кроме людей на тебе еще скотина/ вот только ни одной минуты нет свободной…» Мама расхохоталась, и благодаря этому мы поняли, что хотела сказать — и по-своему сказала — тетя Тереса.
— Ты имеешь в виду, Тересита, что теперь иногда будешь приезжать сюда, когда скотина тебе это позволит? — сказала мама.
— Точно!
— Нам очень приятно, правда, очень приятно.
— Не знаю, чего тебе там приятно, но поездки — это такие хлопоты, и если я приезжаю, и если ты приезжаешь, все равно хлопоты. А я ведь триста шестьдесят пять дней в году в шесть утра уже умыта, одета и завтракаю на кухне.
Тут Фернандито, обращаясь не к тете Тересе и не к кому-то из нас, а словно к каким-то невидимым зрителям, заявил:
— Но ведь полгода в шесть утра еще совсем темно. В такое время ничего нельзя делать, даже если хочется, потому что ничего не видно!
Я не могла не встрять:
— Дурачок, если тебе нужно в шесть утра делать всякие дела, ты зажигаешь свет, для этого он и существует.