Остальное можете вообразить себе сами. Бомба взорвалась, мне оторвало пальцы, именно с тех пор я и живу с этой культей. От худшего меня спасла хлипкая перегородка. Честно признаться, я ничего не почувствовал. Услышал звук взрыва, ощутил как бы удар в спину и почему-то решил, что просто упал, поскользнувшись. Помню, что сидел прямо на дырке, прислонившись плечом к стене. Смотрел на изуродованную руку, но боли не было. Я видел взгляд косоглазого – падая на кучу окровавленных щепок, он смотрел на меня. Вокруг толпились люди, что-то говорили, кричали. Кто-то подхватил меня на руки и понес бегом по коридорам. Потом я, наверное, потерял сознание. Дальше помню только больницу, но это было позже.
Мне очень повезло. У этого бедняги, которого убила моя бомба, в кармане брюк нашли нож, хотя, с другой стороны, многие крестьяне имеют обыкновение носить с собой ножи. Но наличие холодного оружия заставило полицейских думать, что он же принес с собой и бомбу, которую решил взорвать в туалете, но по неосторожности подорвался сам. Арестовали двоих индейцев, которые пришли в полицию вместе с ним, один был ему шурином, другой – младшим братом; их пытали, и молодой человек сделал признание: да, действительно, косоглазый по ночам мастерил бомбу на кухне в той лачуге, где все они жили. Меня же, настоящего убийцу, сочли жертвой, отвезли в госпиталь и хорошо обо мне заботились, поскольку опасались дипломатических осложнений. Недели через две в госпитале появился мой брат – товарищи раздобыли ему новые документы, по которым выходило, что он недавно приехал из Венесуэлы.
«Как ты мог выкинуть такую глупость? – возмущенно прошипел он. – Все, твои приключения закончились. Родственница Ховера – она работает во фруктовой лавке в Мадриде – согласилась взять тебя к себе. Как только выздоровеешь, отправишься в Испанию».
Это было унизительно, но я не возражал ему. Меня мучила смерть косоглазого: я не спал по ночам, а если засыпал, то просыпался от собственного крика. И не только в убитом, в его пристальном, устремленном на меня взгляде, его бедной, утраченной жизни было дело; меня терзали мучения тех двоих, которых пытали в тюрьме, отчаяние их жен и вдовы погибшего, всех тех одетых в траур голодных женщин, которые остаются без поддержки после смерти мужей-бедняков. Я сходил с ума из-за того, что несу ответственность за все это горе и страдание, я думал только об этом и вовсе не хотел думать о чем-нибудь другом. И когда брат велел мне отправляться назад, в Испанию, я счел это, с одной стороны, справедливым наказанием, а с другой, в глубине души надеялся, что, оказавшись далеко отсюда, я приду в себя.
Так что вскоре я оказался на пароходе, идущем в Испанию. Мне только что исполнилось двенадцать лет, я возвращался на родину с искалеченной рукой, на совести у меня была смерть человека. Когда я покинул Мексику, мне стало легче: я словно отбывал наказание за содеянное. Я помню, как стоял, облокотившись о борт трансатлантического парохода, и радостно предвкушал будущее. Разве я не Талисман, разве удача не сопутствует мне? Удачей было и то, что вместо меня погиб косоглазый, и то, что меня отправили в Испанию, где передо мной откроется огромная, полная приключений жизнь. С жестоким подростковым эгоизмом я решил забыть все, что произошло в Мексике. То есть не все, конечно, а только плохое. Я был еще настолько глуп, что думал, будто можно забыть эту смерть и в то же время гордиться своим подвигом. Я гордился тем, что сумел сделать бомбу, пронести ее в комиссариат и взорвать. А искалеченная рука особенно тешила мое тщеславие: для меня это был словно орден закаленного в боях анархиста-ветерана. Любопытно, как мы, люди, относимся к потерям: тогда, в ранней юности, утрата трех пальцев казалась мне не потерей, а приобретением – я приобрел почетный шрам и, главное, приобрел прошлое, которое я буду накапливать и о котором буду рассказывать.
Со временем я прошел через неизбежное. Во-первых, смерть невинного человека никак не хотела забываться, постепенно он превращался в моего личного мертвеца, и теперь он преследует меня: когда я закрываю глаза, я вижу его рябое лицо с гораздо большей отчетливостью, чем в юности. А во-вторых, я по-настоящему понял, что такое потеря. Начиная с двенадцати лет я все терял и терял. Зрение, слух, ловкость, память. Я проиграл войну, я потерял Маргариту, дорогую спутницу зрелых лет. Потерял Серебряные Ручки, мое безумие и мой крах, потерял брата… Не хочу больше говорить. Все потери перечислить невозможно. И они невыносимы. Ребенок думает, будто жизнь – это накопление, будто с годами ты нечто завоевываешь, зарабатываешь, коллекционируешь, складываешь в свою копилку, а на самом деле ты все время и бесповоротно что-то теряешь, от чего-то отказываешься. Тогда я думал, что изуродованная рука – начало дальнейших приобретений, да это и было начало, но начало бесконечного падения. Я, дурак, думал, что оторванные пальцы – результат сложения, а не вычитания.
Иногда я спрашиваю себя, сознает ли собака Фока конечность своего существования. Боится ли она смерти, как боюсь ее я. Ей двенадцать лет, а это все равно что для человека восемьдесят четыре. То есть она практически в том же возрасте, что и Феликс Робле, хотя, по-моему, ее общее состояние куда хуже. Она толстая, неуклюжая, иногда волочит задние ноги; кроме того, она глуха как пень, а поскольку слуховых аппаратов для собак не изобретено, объясняться с ней приходится жестами. Ко мне, сидеть, поди прочь, загляни в свою миску – все это я говорю ей движениями руки. Размашистыми движениями – у нее еще и катаракта. Я не знаю, понимает ли она своими маленькими мозгами, что она умирает, или же это ощущение неизбежности конца знакомо только нам, людям, эгоцентрикам, поглощенным своим «я», упорно стремящимся иметь прошлое и будущее.
Да, мне известно, что животные не обладают – во всяком случае, так предполагается – привилегией и мукой самосознания. Но иногда, глядя на собаку Фоку, я думаю, что все-таки она знает: конец близко, тьма сгущается. В мире дикой природы постаревшие звери прекрасно понимают свою беззащитность, понимают, что их победит первый же соперник или сожрет первый же тигр. У собаки Фоки нет врагов тигров, но страхи у нее есть. Ведь нет ни одного живого существа, которому страх был бы неведом, то есть можно сказать, что страх – сама суть жизни.
И собака Фока явно боится своей беспомощности. Боится, что не услышит, кто входит в дом, не учует того, кого любит. С тех пор, как она стала такой – слабой и поглупевшей, – она гораздо чаще, чем раньше, жмется ко мне, чтобы не потеряться; дома она ложится на пороге, чтобы каждый входящий непременно на нее наткнулся; она печально вздыхает, ведь собака – единственное живое существо, кроме человека, которое умеет вздыхать; она кладет голову между лапами и смотрит на меня очень грустно и очень по-стариковски. Да, ясно, она тоже знает. Она тоже предчувствует потерю, как сказал бы Феликс, и потому безутешна.
Конечно, самыми трагическими потерями в те дни были мои потери. Я потеряла не только мужа, но и возможность передать выкуп и покончить с этим кошмаром. Наутро после проваленной операции в супермаркете я находилась в истерическом состоянии.
– И что теперь будет? Рамона будут мучить? Что, по-твоему, нам надо делать? – спросила я Феликса за завтраком.
– Теперь мы можем только ждать. Другого выхода нет, – ответил он. – Они снова выйдут на связь с нами, я в этом уверен.
– Но бандиты наверняка ничего не поняли, – настаивала я все возбужденнее. – Они же не знают инспектора в лицо! Вот если они его узнали, тогда дело плохо: они решат, что это мы известили полицию.
– Погоди, успокойся, – сказал Феликс. – Я уверен, что Гарсию они не видели, иначе не осмелились бы хватать чемодан.
– Тем хуже! Они решат, что мы их обошли, что мы спятили! Ты сам подумай, – ныла я. – Как раз когда этот тип ухватился за ручку, появляется Адриан и, как хозяин, вырывает у него чемодан.
– И вовсе не как хозяин, – вставил Адриан. – Я слышал, ты сказала, что пора прекращать операцию, я ее и прекратил.