Палата же номер пятьсот семь находилась в отделении онкологии. Лусии показалось, что тишина здесь плотнее, воздух – удушливее, а темнота – гуще. Пять минут стояла она перед дверью, не зная, что предпринять. Она сошла с ума, совсем спятила, что она себе придумала? Она ведь даже не знала, как зовут умирающего! Если бы она нашла медсестру или санитарку, она передала бы записку о том, какая произошла ошибка. Можно было бы написать записку и просунуть ее под дверь. Или уйти, сейчас же уйти и забыть обо всем. Но теперь, в больнице, она не могла оставить все как есть она уже слишком приблизилась к ситуации, оказалась втянутой в поле ее притяжения. Лусия трижды глубоко вдохнула воздух и постучала в дверь. Никто не ответил. Она с силой выдохнула и осторожно открыла дверь, которая подалась без малейшего шума.
В комнате никого не было, никого, если не считать больного, лежавшего на одной из двух коек Но никаких следов присутствия тети Виктории. Лусия вошла на цыпочках. В палате тоже стоял сумрак, она освещалась лишь ночником – светлым прямоугольником на уровне пола. Свободная койка была тщательно, без единой морщинки, застелена, в изголовье аккуратно лежала подушка. Кресло и стул, непременная меблировка больничных палат, стояли у самой стены, словно никто и никогда не приходил навещать больного. Лусия подошла поближе – он лежал на спине, маленький, сморщенный и потемневший, как изюм, старичок, к его носу и рукам тянулись медицинские трубки. Казалось, он мертв. Лусия склонилась чуть ниже. Нет, не умер. Нижняя челюсть подрагивала, пальцы шевелились. И было слышно, как он дышит – хрипло, прерывисто, с трудом. Лусия наклонилась совсем низко, когда умирающий открыл глаза. Она отпрянула. Глаза его были тусклы, невыразительны, как две пуговицы. Больной смотрел на нее.
– Тони, – произнес он наконец слабым голосом, но вполне отчетливо.
Лусия молчала.
– Антония, – снова сказал старик, уже настойчивее.
И поднял дрожащую, опутанную трубками руку.
– Да, – ответила Лусия и взяла руку старика в свои.
Он закрыл глаза.
– Нет у меня никакой гордости, – прошептал старик.
Две слезы скатились по его впалым щекам.
Лусия сжала изуродованную артритом руку и погладила старика по плечу. Она молчала – боялась выдать себя. А потом – что она могла сказать? Что чувствует себя ближе к этому неизвестному умирающему старику, чем когда-либо к своему собственному отцу? Сейчас откроется дверь, войдет врач или медсестра, думала Лусия с некоторым страхом, сейчас откроется дверь, войдет тетя Виктория и спросит, что я тут делаю, почему проникла сюда, почему выдаю себя за дочь старика, почему я лгу? Мадрид по ту сторону океана казался необитаемым городом. Ночь стояла холодная и дождливая, в мокром асфальте отражались огни светофоров. Уцепившись за руку умирающего, как тонущий – за соломинку, Лусия думала, что, возможно, вся жизнь и есть приготовление к последнему уходу, как партия в шахматы – приготовление к последнему шаху и мату. И спрашивала себя: каков будет мой смертный час, кто будет держать мою руку, какой дождь будет идти за окном, что я сделаю со своей жизнью к тому времени? Но тут же в голове мелькнуло: умираешь-то ты, а я жива! И она почувствовала дикое, животное облегчение.
Мы завернули палец в фольгу и положили в холодильник, эта отвратительная, но, вполне вероятно, разумная идея принадлежала Адриану. Правда, пока палец находился в морозильнике, мы были лишены льда для напитков, потому что я не могла заставить себя открывать эту электробытовую могилу. Все началось сначала – ожидание и нетерпение, неуверенность и страх. Мы выходили из дому только по самым неотложным нуждам, только затем, чтобы купить молоко, хлеб и газету и прогулять собаку, да и то кто-то один всегда оставался дежурить у телефона. Но телефон молчал или, хуже того, – звонил, но звонки вызывали страшный испуг, оборачиваясь при этом бесполезными и надоедливыми разговорами, например, с инспектором Гарсией, матерью, Каннибалом и даже с моей подругой Глорией, которая теперь казалась мне совершенно невыносимым существом и не более близким, чем какой-нибудь инопланетянин.
Удивительно, насколько изменилось мое восприятие внешнего мира после похищения Рамона, словно прежняя жизнь была не моей, а какой-то другой женшины, которая звалась моим именем и походила на меня внешне, но почему-то теперь я сама как бы не совсем узнавала свое нынешнее «я», это напряженное, не свойственное мне и несколько сумасшедшее «я» последних дней, дней, что казались неделями, казались месяцами, казались годами, будто бы все мое существо свелось к одному – быть женой похищенного, ждать звонка похитителей и таскать туда-сюда двести миллионов песет, пахнувших сухим собачьим кормом. И если в начале этой заварухи я удивлялась тому, что Адриан и Феликс как-то жили сами по себе, пока не появилась я со своей проблемой, то теперь мне было трудно представить, как я умудрялась обходиться сама в той бесцветной, нормальной жизни, что предшествовала катастрофе.
Для них, для молодого человека и для старика, исчезновение Рамона, казалось, придало осмысленности жизни, стало тем, что заставляет вставать с постели по утрам, двигаться, предпринимать какие-то действия. Для меня же, наоборот, похищение обесценило все предыдущее существование. Весь прежний уклад, работа, телефонные разговоры с родителями каждые две недели, «Курочка-недурочка», уютные и нудные ужины с друзьями, прогулки с собакой Фокой строго по расписанию, охватывавшая меня к семи вечера тоска, кошмары в два часа ночи – весь этот уклад, размеренная ткань существования, плотная и непрерывная, – развалились в одно мгновение, как карточный домик.
Мы, люди, с годами внутренне мелеем. Из тысяч возможностей, которые есть у всех, мы в конце концов оказываемся во власти одной-единственной; все остальные костенеют, уходят из нашей жизни. Маститые писатели малодушно называют это зрелостью, прояснением позиций, становлением, мне же это представляется чем-то вроде гниения. Таких живых мертвецов я знаю немало. Сорокалетние мужчины и женщины, более или менее устроенные, зачастую достигшие вершин в своей профессии, временами вздыхают и говорят: «Раньше я так любил заниматься спортом…» (теперь же из-за сидячего образа жизни он превратился в омерзительного толстяка), или: «В молодости я сочиняла стихи и прозу» (а теперь не только не пишет ни слова, но и вообще последним текстом, который она прочитала за истекшие пять лет, была инструкция по пользованию видеомагнитофоном), или: «Ты не поверишь, раньше я жил каждым днем, был способен на неожиданные поступки, объехал всю Европу автостопом» (и в это действительно трудно поверить, потому что сейчас в этом человеке не больше жизни, чем в брюкве, и не больше подвижности, чем в грибе боровике). У каждого в душе целое собрание мумий, а в шкафу не один скелет, а целое кладбище. Ко времени исчезновения Рамона у меня в шкафу тоже накопилось немало пыли, внутренние мои «я» покрылись паутиной, и, вероятно, все, что случилось, помогло мне их отчистить. Хорошая сторона – страдание учит, если переживешь его, конечно. Плохая сторона – настоящее страдание почти всегда убивает.
Как я сказала, мы снова находились в самом начале, то есть напряженно ждали звонка, словно нетерпеливые влюбленные, когда к вечеру второго дня телефон вдруг зазвонил. Трубку подняла я.
– Лусия…
Рамон! У меня живот скрутило от спазма, сильного, как удар кинжала, как удар кулаком. Смешно, но я даже не предполагала, что Рамон может мне позвонить сам. Наверно, я воображала, что он болен, лежит в жару и стонет. Но это был Рамон, без всяких сомнений. Рамон, хотя голос звучал странно, словно он и вправду болен, лежит в жару и стонет.
– Рамон, дорогой, что они с тобой сделали? Как ты? – почти прорыдала я.
– Плохо мне, плохо… – пробормотал он. – Послушай, Лусия, мне позволили говорить с тобой всего одну минуту, они злые, жестокие люди и готовы на все, отдай ты им эти деньги, пожалуйста, сделай, как они говорят…