Но никто при этом не пожалел его, никто не выразил ему сочувствия, а, напротив, каждый, узнав о затянувшейся ссоре, считал долгом сказать Коле, что, дескать, не я ли оказался прав, не я ли предупредил тебя, что это та еще девочка, не я ли, мол, предостерегал тебя от излишней откровенности, которая потом отольется тебе мукой, а ты, дескать, и слушать ничего не хотел, теперь же сам все это расхлебывай, это тебе наука.

Коля Бугорков терпеливо сносил все эти насмешки, но однажды не удержался и очень удивил и даже разозлил своих бывших друзей, когда, защищая Верочку Воркуеву, честь ее, в которой усомнился один из них, с ненавистью ударил его кулаком в челюсть, сделав это с такой неожиданной решительностью, что человек этот, получив по скуле, не смог ответить ударом, а как-то весь сник, посерел лицом и, покачав головой, сказал с завидным самообладанием: «Какая точная реакция. Поздравляю. Но не поздно ли?»

Еще большей неожиданностью это было для самого Коли Бугоркова. Он с пересохшим от волнения горлом хрипло сказал:

«Ну что ж ты? Ударь и ты! Твой черед… Я жду… Чего ж ты, гад?»

«А ничего, — ответил ему тот. — Не хочу. Мне очень понравилась твоя реакция. Прости, я поступил подло. Прости».

Коля Бугорков растерялся и, не зная, что ему теперь надо делать, кого прощать и за что, не нашел ничего лучшего — тоже попросить в свою очередь прощения.

«Нет, это ты меня, — сказал он с удивлением, — я не хотел, просто очень сейчас я, понимаешь… Ты меня прости, пожалуйста».

«За что же? За то, что я подлец? Так, что ли?»

«Нет, но ведь я ударил, я, в общем-то… Ладно. Все понял! Но ты ошибаешься… — вдруг опять обозленно заговорил он. — Ты ошибаешься! Плевать. я на тебя хотел! Думаешь, раньше тюфяком был, а теперь человеком стал, да? Так думаешь? Ошибаешься! Я всегда человеком был и человека искал всегда и верил, что человеку говорю, человеку искренне раскрываюсь весь, до нутра… А то, что вы там трепались о ней, то, что вы говорили, — все это ложь была страшная, когда вы о ней гадости всякие говорили. Не бить же мне собак за то, что им господь бог гавкать на роду записал! А вы на нее гавкали, как собаки, не зная ее, и даже… Вы хуже собак были, а я с вами как с людьми говорил. Все вы неискренны и лживы как не знаю кто! А ты как был подлецом, так им и остался. И никуда тебе от самого себя не деться. Ты даже сейчас неискренен! Ты потому не ответил ударом, что драться испугался, ты понял, гад, что я драться до последнего буду, и испугался. Не правда, что ль? Знаю я тебя как облупленного. Ты ведь слушал меня тогда, усмехался, смотрел свысока, как на трепача последнего, а сам же подлости о ней всякие мне подсовывал, зная тогда, что я над всей этой грязью твоей в облаках витаю и не вижу, не слышу и знать не хочу о грязи этой ничего. Не правда, что ли? — говорил Коля Бугорков захлебывающимся криком. — А то, что ты обо мне думаешь, для меня дерьмо собачье. Я плевал на тебя, я вообще тебя в упор не вижу!»

Коля Бугорков, изойдя в крике, не отводил между тем взгляда от бешено-спокойных светло-серых глаз своего неожиданного врага, которого он обливал теперь такой грязью, какую смыть можно только ударом, и ждал этого удара, слабея от ярости.

Но не дождался. Противник его был, конечно, взбешен и готов был убить Бугоркова, но момент для удара безнадежно упустил, а другого момента так и не нашел в себе. Ему оставалось с честью уйти, хотя сделать это тоже было почти невозможно — надо было драться. Но все-таки, собравшись с силами, с трудом выталкивая застревающие в гортани, каменеющие какие-то слова, сказал Бугоркову:

«Ты, ласточка, принадлежишь к тем мастодонтам, ты… к ним, которые утром после первой ночи показывают гостям окровавленную простыню. Мне с тобой не о чем вообще говорить. Я тоже не бью собак, которые на меня лают издалека. Я вообще их не слышу! — И, отвернувшись, обратился как ни в чем не бывало к притихшим наблюдателям: — Слушайте, а ведь сегодня играет „Спартачок“, надо торопиться».

«Торопись, торопись, пока я тебя горбатым не сделал!» — пригрозил ему Коля Бугорков, но уже без особой злости, потому что с облегчением понял вдруг, что драке не бывать.

Коля да и все свидетели этой брани понимали, что победа осталась за ним, хотя бывшие приятели и не были на его стороне. Наоборот, они осуждали его, а двое даже предлагали обсудить это дело на комсомольском собрании, разобраться всерьез, о какой такой правде и лжи говорит этот Бугорков, спросить у него со всей строгостью, кто ему дал право обвинять всех во лжи и в чем он, собственно, усматривает эту ложь. Но этих двоих отговорили поднимать шум, потому что, дескать, Коля Бугорков хороший, в общем-то, парень, а в данном случае просто сорвался, с кем не бывает. Тем более что налицо и смягчающие вину обстоятельства — ссора с Верочкой Воркуевой, которую все, казалось бы, очень хорошо знали лично и как будто бы одобряли ее решение избавиться от Коли Бугоркова.

Во всяком случае, почти целый месяц с Бугорковым никто не разговаривал: каждый считал себя в какой-то степени тоже оскорбленным, хотя и не совсем ясно понимал суть происшедшей ссоры, зная только, что Бугорков распустил руки и обвинил всех во лжи. Последнего ему никто не хотел прощать, зато с пострадавшим все в группе были подчеркнуто дружны, приветливы и, как в плохом кино, очень часто смеялись, разговаривая с ним, особенно если поблизости был Бугорков. А одна девушка, которой Коля Бугорков нравился, сказала ему однажды срывающимся от возмущения голосочком: «Ты презираешь нас, а на самом деле презираешь самого себя. А это ужасно! Это так гадко, что даже не знаю!» На это Коля Бугорков не нашелся что ответить, он не понял разволновавшуюся девушку, которая ему тоже была приятна.

Но все эти ссоры и разногласия в конце концов улеглись и загладились, а к весне, когда Коля Бугорков ездил к деду в Лужки, и вовсе все неприятности забылись. Староста группы даже обещал Коле не отмечать его в журнале как отсутствующего и слово свое сдержал: никто в институте не заметил его кратковременного исчезновения.

8

В проходном дворе дома номер шесть, в его пространстве, ограниченном кирпичной голой задней стеной дома с ржавыми торчащими балками и с ржавой пожарной лестницей и старыми домишками с собственными проходными двориками, помойками, брандмауэрами, чердаками и крылечками, построенными без общего плана и каких-либо архитектурных претензий, в мае расцветала сирень.

Кусты сирени росли в жирной, черной земле. С первых же теплых апрельских дней, когда раскрывалась замусоренная за долгую зиму, мокрая, резко пахнущая милая земля, встреча с которой всегда была праздником для людей, на ветвях сирени сразу же начинали набухать почки. А когда солнце подсушивало землю, а березовая мягкая метла чисто выметала весь мусор с нее, почки начинали светиться на дымчато-серых ветвях, упруго раздвинув клейкие скорлупки и высунув из-под них острые язычки листьев.

Все эти дни с рассвета и до темна в празднично прибранном дворе со следами метлы на прохладной приглаженной земле ликовали шумные и суматошные воробьи: самцы с черными нагрудничками и бурыми спинками воинственно чирикали и, распустив жиденькие крылышки, прыгали друг перед другом в брачных боях среди оживших кустов сирени, мешая невыспавшимся кошкам принимать где-нибудь на скамейке или на коленях хозяйки солнечные ванны, заставляя их в дремотной лени хищно и зло поглядывать на эти пляски и драки.

Клены еще стояли голыми, тополя еще только сбрасывали на землю горько-душистые и липкие чешуйки почек, а сирень уже мощно зеленела грубыми и жадными до жизни кустистыми листьями, похожими на колонии каких-то жирных кактусят, усевшихся на толстых тупых веточках, ветках и на высоких гибких ветвях.

Происходило всякий раз чудо: темно-зеленые сочные кусты выбрасывали лилово-красные факелы, наполняя вечерние сумерки прохладным ароматом, равный которому было трудно сыскать во всей Москве.

Под мрачноватой стеной не оштукатуренного до конца и словно бы брошенного, незавершенного дома сирень казалась особенно яркой и душистой. Влажные гроздья были так упруги, так насыщены цветом, что даже когда лиловые соцветия расправляли тугие кулачки бутонов, то и тогда, нежно светящиеся свечками в потемках вечера или красующиеся в своей лилово-розовой роскоши под солнцем, они были исполнены все той же влажности и упругости, жизненной неистощимости, пока не наступала пора увядания, до которой, впрочем, дело не доходило, потому что жильцы, домов, ухаживающие за сиренью, срезали цветущие ветки и уносили их вянуть в свои комнаты: считалось, что сирень обязательно надо подрезать, чтобы на будущий год не иссякла ее сила.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: