Пьянеть Воркуев начинал после первой же рюмки. Он старался не смотреть в сторону жены и дочери, говорил только с мужчинами, заставляя их слушать себя. Говорил всегда одно и то же, пьянея с катастрофической быстротой.

Чем старше становилась Верочка, тем чаще она думала, что отцу в такие минуты и не нужны были слушатели. Он как будто бы молодел. и, уже ничем не связанный с нынешним миром, С праздничным столом, мерз опять апрельским холодным утром со своим товарищем, корректируя с лесистой высотки огонь артиллерии. Они были голодны и злы на своих, которые словно бы забыли про них, про то, что они уже двое суток не ели…

«А тут как раз смотрим, едет этот… как его? да у нас там был хохол один… А мне друг говорит: ты останови его, пусть нам… Ты, говорит, сало бери и водку… Больше ничего не надо. Я выскочил, а он, болт, не подъехал, увидел меня я бросил мешок со жратвой, а сам опять назад. „Я к мешку-то подхожу, только нагнулся, а тут поблизости… рвануло, и чувствую — вдарило мне… Капут, думаю, товарищ Воркуев, отворковался…“»

Олег Петрович в этот момент всякий раз всхохатывал и с какой-то пьяной, слезливой горечью в голосе продолжал:

«Хорошо, боя не было, а то бы и остался… Чувствую, что в живот ударило, упал я, а сознание не теряю… Молодой. В медсанбат, три часа операция… ни рукой, ни ногой пошевелить не могу, но все помню. Все! Бой был, немцы опять вернулись… Паника: „Немцы вернулись, немцы!“ Кто легкий, ушел, и врачи тоже с ними. А мы лежим-полеживаем — тяжелые… Куда денешься? Слышим, в тишине наши за оврагом: „Ура-а-а…“ — и стихло все…»

Рассказывая, Воркуев так возбуждался, так далеко отлетал, так отчуждался, что, казалось, сам уже не слышал самого себя, своей брани, не видел никого вокруг, кроме тех давнишних видений, которые теперь преследовали его. За столом оставались только мужчины, а женщины уходили чай пить в маленькую комнату. Они же, оставшись за столом, мрачно пьянели и все с большим вниманием и сочувствием слушали своего товарища, хорошо понимая его состояние.

«Тишина. Никого. Все сбежали, все, а мы лежим, прислушиваемся. Вдруг танк в деревне, слышим, остановился рядом… Капут, думаю… Немцы. Врубит сейчас фрикционы — и все. Домик наш деревянный, гнилой… Чего ему! Bce! Сейчас все! Слышим, крышки люков загрохотали. Кто-то подошел, открыл дверь, входит. Бляха-муха! Наш! Майор. В шлеме! Иё мое!»

Нервы Воркуева не выдерживали, и он давился от слез, когда доходил в своем рассказе до этого места. А все, кто слушал его, улыбались и хмурились, хотя уже слышали эту историю и знали ее наизусть. Как дети слушают старую сказку, так и они слушали и всякий раз опять переживали вместе с Воркуевым всю ту фронтовую жуть, которую пришлось пережить когда-то.

«Где врачи? — спрашивает», — продолжал между тем Воркуев. — «Ушли…» — «А… Я их перестреляю собственноручно… Ну ничего, ребята… Не робей! Вы тут полежите малость, мы сейчас немцев отгоним, вас в тыл отправят. Танковый корпус сюда пришел. Сейчас мы им дадим прикурить!»

Воркуев уже кричал криком, пугая женщин, стучал по столу, изображая гнев танкиста-майора. Ах, какой прекрасный человек этот майор! Как все его любили в эти минуты и будут любить, пока сами живы, пока жив Воркуев и те, которые лежали тогда пластом на своих койках. Ах, какой славный человек!

«Опять жив! — кричал Воркуев, торопливо выпивая рюмку водки и не закусывая. — Шив, бляха-муха! — И смеялся прежним своим молодым смехом, позвякивая медалями на груди. — Ну просто чудеса! Жив! Настенька, — кричал он, — милая, дай-ка нам еще одну бутылочку!.. Дай, дай… Ничего нам не будет… Ты ведь знаешь, это мой день. Дай. Не серди меня».

Анастасия Сергеевна, отмахнувшись в сердцах, уходила, но тут же возвращалась с холодной вспотевшей бутылкой водки.

«Сегодня да, твой день, — говорила она, еле сдерживая раздражение. — А завтра чей будет? Наступит завтра, не забывай».

«Ладно, иди… Всё! Иди, — сурово говорил ей Олег Петрович и, проводив взглядом, продолжал свой шумный и угарно-мрачный рассказ. — А как меня в тыл отправишь? Только на самолете, а тут как раз оттепель, полосу развезло: ни взлететь, ни сесть… До железной дороги километров сто, а как до нее доберешься, когда ты пирог с капустой, а не человек? Врачи вернулись, сестры, санитары — ругаемся с ними: что ж вы, мать вашу за ногу, бросили-то нас? А что они могли? Ничего не могли. На себе не потащишь, да и тащить-то нельзя. Это все равно что убить человека. Повернул не так, тряханул — и убил. А жить-то каждому хочется. Поругались-поругались — утихли. Ждем, когда полоса подсохнет. Немцев далеко отогнали. Тихо. Лежу, а у меня на груди, как на памятнике каком, больничная карта — все там в ней сказано обо мне. Это ж вспомнить страшно: день и ночь на спине — сплошная боль и бессилие. Но жив, йё мое! Сала с водкой не успел принять, голодный был, а это для животника спасение — голод… Столько протопал, столько пробегал, а тут — пластом. Я после двух лет войны как-то в баню попал. Это когда немец к Волге шел, к Сталинграду, а у нас, на Северо-Западном, затишка сравнительная была. Попарился с веничком, хорошо помылся, а потом гляжу — что такое?! Кожа, как подошвы, на полу осталась. Во набил как ноги! На лыжах тоже приходилось в сорок первом, когда от Москвы прогнали немцев. Но бой был, трупов столько, что на лыжах невозможно. Просто невозможно! Бросили их к чертовой бабушке… Ладно. Солнышко все-таки подсушило полосу, самолет прилетел и нас забрал. А на станции опять что получилось… — Воркуев, захлебываясь своими страстями, разгоряченный и совсем уже не управляемый, вдруг смеялся опять до слез, кашлял, багровел и все смешивалось в нем: и боль, и смех, и пьяная, какая-то безудержная веселость. — Я всегда был везучий на это дело. В первом классе было: всех учительница рассадила по партам, а я у доски один остался, забыла она про меня и уже начинает урок… Я ей говорю чуть не со слезами: „А я-то?“ — „Ай-яй-яй, — говорит, — как же я про тебя-то забыла…“ Вот и на станции тоже. Всех уже в эшелон погрузили, а меня, как был я на носилках, так и оставили на земле. Лежу жду… А чего делать? Забыли, думаю… Ладно. Не будешь же орать! А тут идет с молоточком, колеса обстукивает. „Ты чего, — говорит, — лежишь?“ — „Забыли“. — „Как это забыли? Сейчас!“ Пошел куда-то, смотрю, бегут две девушки: „Ой, братишка, как же это мы тебя?“ Только взялись, только понесли, немцы налетели на станцию. Девушки опустили меня на землю и бежать скорей в укрытие. Бомбят, а я лежу и думаю: „Ну и болт с ним, — про себя думаю. — Капут. Тут уж не уйдешь“. Бомбы падают, осколки над головой летят, рядом со мной в землю врезаются, а в меня не попало. Как в сказке: по усам текло… Немцы улетели, а девушки бегут ко мне: „Жив, братишка?! Слава богу! Прости, родной… Испугались мы… Прости“. Ну а что тут скажешь! Девчата все-таки… Страшно, конечно. Да и жить хочется. „Несите, — говорю, — меня, девушки, скорее“. А они чуть ли не бегом. Вот видишь, что получается, — заканчивал свой рассказ Воркуев, — там забыли про меня, тут бросили, а там опять забыли, а я живой. Значит, везучий. Значит, так надо, чтоб обо мне почаще забывали — выходит дело, для меня это выгодно… Все забыли! Одни вы, мои друзья, одни вы… — говорил Воркуев и лез ко всем целоваться. — Люблю одних только вас! Люблю! Братцы мои! Давайте за нашу победу поднимем и, знаете как, не чокаясь выпьем за тех, кто пал, за мертвых наших, которых больше, чем живых. Давайте, братцы, молча. Минуту молчания! Всё. Эй вы! — кричал он женщинам. — Минута молчания! Хватит болтать! Молчание…»

И все покорно умолкали, потому что каждый знал, что этот день был днем Олега Воркуева, рожденного в девятнадцатом году, чудом оставшегося в живых, искалеченного? но вошедшего в живую тройку из сотни солдат его возраста. Три из ста. Жуткая арифметика!

Потом, когда уходили гости… Впрочем, стоит ли рассказывать о бессонной этой, мучительной ночи, о трижды проклятом пьяном буйстве доброго и ласкового человека, превращавшегося в зверя, которого посадили в клетку, лишив свободы. Он обязательно что-нибудь разбивал в эту ночь: тарелку какую-нибудь или чашку, а то и стул. Слава богу, хоть частично он сохранял благоразумие и никогда не поднимал руку на жену или дочь. Хотя, казалось, бывал и к этому падению близок, с ненавистью и жутью в глазах пожирающий свою несчастную Настеньку, которая как только ни пыталась усмирить, успокоить, уложить спать своего Анику-воина. Однажды ей это удалось сделать очень странным образом — она расхохоталась на все его угрозы и сказала строго, но и весело в то же время: «Васька, иди спать сейчас же!» Он удивился и, ошеломленный этим «Васькой», вдруг улыбнулся, размяк, полез целоваться, покорно улегся в постель и уснул с улыбкой. Утром он обычно ничего не помнил и испытывал беспокойство необыкновенное, тревогу такую, словно бы он, негодяй из негодяев, натворил нечто неописуемое. От страха у него заходилось сердце, бессмысленные попытки вспомнить что-то приводили к еще большему страху, он холодел при мысли, что Настенька сейчас встретит его заплаканная и бесконечно обиженная, разнесчастная, а дочь будет отворачиваться от него или поглядывать исподлобья. Боже мой! Какие муки испытывал он по утрам! И в отличие от многих, не умея опохмеляться, не в силах даже взглянуть на водку, от одной лишь мысли о которой его начинало подташнивать, мучился весь день и страдал душою, ощущая себя особо опасным преступником, совершившим нечто такое, от чего холодела кровь в жилах: бомбу бросившим в детский сад — не меньше.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: