В такие дни она приходила домой усталая и разбитая, отдавала деньги мужу, который раскладывал их, как пасьянс, на столе, красные купюры к красным, зеленые к зеленым, синие к синим, и говорил при этом: «Милая моя охотница! Ты своей стрельбой сегодня свалила быстроногую газель… Ты у меня тоже стреляешь без промаха! Молодец!».
А когда она за чаем рассказывала ему с нарочитым равнодушием о сапогах за сто двадцать рублей, он удивленно спрашивал у нее: «Что же ты не купила? Тебе понравились? Ты меня, ей-богу, обижаешь! Почему же ты не купила?»
Она сама тоже с удивлением поглядывала на мужа и, веря в его искренность, очень довольна была, что не потратила денег на сапоги, поражаясь недавним своим страданиям. «Зачем они мне? — спрашивала она с благодарностью. — У меня же есть. А потом, тебе надо покупать новое пальто…» На что он ей возмущенно отвечал: «Мне никакого пальто не нужно! А вот красивые сапоги тебе очень нужны. Все-таки ты работаешь в таком месте, где это не просто новая обувь, а дело престижа… Обязательно купи в другой раз!»
Нет, она не имела права жаловаться на мужа! Она даже благодарна была ему за то, что он освободил ее от забот. Она уже не могла представить себе, как бы вдруг стала хозяйничать по дому, откажись он от этого дела. Она, например, понятия не имела, сколько они платят за электричество, и очень смутно представляла себе квартплату, не говоря уже о расходах на прачечную, в которой она ни разу не бывала за все время жизни с Тюхтиным. Она только пришивала номерки к белью и складывала грязные простыни, наволочки, пододеяльники, полотенца, а уносил все это Тюхтин, возвращаясь из прачечной с чистым бельем.
Еще бы ей жаловаться! Любая женщина могла позавидовать ей, и они завидовали, когда Верочка рассказывала об этом и еще о том, что муж ее даже полы моет в прихожей, когда наступает очередь. Посуду мыла Верочка Воркуева сама, но и тут успевал ей помочь Тюхтин, вытирая мокрые тарелки и чашки кухонным полотенцем, перекинутым через плечо.
Никто из Воркуевых не проводил столько времени с маленьким Олежкой, сколько сам хлопотливый отец, который любил своего сына безумно, просыпаясь всегда первым, если среди ночи раздавался плач или хотя бы чуть слышное хныканье, кряхтенье, бессонное сопение маленького человека. Верочка Воркуева могла преспокойно спать, а он подбегал босой к кроватке сына и нашептывал ему, наговаривал испуганным ночным голосом что-то бессмысленно-ласковое, поглаживал потное, горячее его тельце, менял пеленки, откликаясь на сонный вопрос Верочки успокаивающим: «Спи, спи… Я обойдусь…», после чего Верочка тут же засыпала, а Тюхтин кормил из бутылочки малыша. Если же надо было, вынимал его из кровати и баюкал, прижимая к волосатой груди. Пеленал он сына лучше, чем Верочка и Анастасия Сергеевна. Женщины и опасались на первых порах, что папа оторвет сыну руку или ногу, но Тюхтин быстро освоил нехитрую эту науку. Они хоть и читали, что пеленать якобы вредно грудных детей, но остались все же верными бабушкиным традициям.
Чем старше становился Олежка, тем больше забот проявлял отец. Он не пропускал случая погулять с сыном, выкатывая вначале поскрипывающую коляску из дома, а потом, вынося Олежку, одетого по погоде, клал его, а со временем сажал в легкую немецкую коляску, высоко поднятую над землей, с прозрачным козырьком на случай дождя или снега, и выезжал с сыном на улицу, получая огромное, ни с чем не сравнимое удовольствие от трогательных, мечтательных прогулок с сыном, ловя его полуосмысленные и какие-то восхищенно-удивленные взгляды, откликаясь на эти взгляды улыбкой, кивками и причмокиваниями, воздушными поцелуйчиками, глуповато-радостными, бессмысленными вопросами: «Эй, привет! Ну что? Что, маленький? Что, мой хороший? Что ты хочешь сказать?» Олежка в ответ таращился на отца и, напрягаясь, краснея от напряжения, пускал слюни, изображая на лице подобие улыбки, которая для Тюхтина была самой красивой, самой радостной и самой осмысленной улыбкой, какой когда-либо одаривали его в жизни.
В коляске всегда был чистый и мягкий платок, которым Тюхтин утирал сыну слюни, делая это с заботливостью и аккуратностью ничуть не меньшей, чем это сделала бы мать.
Кстати, один чужестранец, встречая на улицах Москвы молодых отцов, гуляющих с детьми в колясках, был приятно удивлен. Ничего подобного в своей стране и вообще в европейских странах он никогда не видывал и, кажется, сделал вывод, что русский мужчина, как ни один мужчина в мире, любит своих детей, считая вполне приличным прогуливаться с детскими колясками в общественных местах… Признаться, сам я тоже ни в одной стране, в которой бывал, не видел ничего подобного.
Очень может быть, что это и в самом деле уникальное явление именно наших городов, и в частности Москвы, когда молодой и сильный мужчина везет перед собой детскую коляску с ребенком, а встретив друзей возле дома, таких же молодых, как и он сам, не проявит и тени смущения, скорее даже наоборот, подвезет свою коляску к ним, стоящим у подъезда и обсуждающим чисто мужские дела, поздоровается и ввяжется в разговор, не забывая при этом о ребенке, а бездетные его приятели, которые в это время могут соображать насчет «картошки дров поджарить», ощупывая в карманах свои возможности, с пониманием дела отвлекутся от маленьких этих забот и спросят на всякий случай у занятого ребенком друга: «Толик, ты, конечно, пас?» А «Толик», кивнув на сына, ответит с усмешкой: «За меня пацан уже бутылку высосал… Мы с ним еще погуляем… Валяйте, ребята, без меня…» И его хорошо поймут как человека, занятого святым делом.
Вот и Тюхтин не испытывал ни малейшего смущения или тем более стыда, выходя гулять с сыном, с Олежкой. Больше того, он гордился своим занятием, хотя никак и не проявлял этой гордости, до того увлекаясь сыном, до того забывая обо всем на свете, что иной раз опаздывал к очередному кормлению, за что получал нагоняй от Верочки и от тещи, которая вообще-то нахвалиться не могла зятем. Доволен им был и Олег Петрович, издавна считавший Тюхтина самым подходящим человеком для дочери.
Была еще одна особенность у Тюхтина, которая тоже поначалу не очень была понятна Верочке Воркуевой, но потом он сумел убедить ее в своей правоте: он подчеркнуто любил хорошие, добротные вещи, относясь к каждой приобретенной вещи, будь то костюм, стол или кухонная полочка, очень бережливо и, как это ни странно звучит, с душевной теплотой, что, естественно, не очень-то нравилось Верочке в муже. Вещь и есть вещь, считала она, привыкнув не обращать особого внимания на свое «барахло».
Первое, что сделал Тюхтин, переехав жить к Воркуевым, купил хорошие деревянные плечики для прихожей, на которые заставил Верочку вешать пальто, плащ и зимнюю шубку, чтобы они не мялись. Потом купил плотную, гардинную ткань и аккуратно занавесил вешалку, чтобы одежда зря не пылилась. Привел в порядок все щетки, выбросил старые, купил новые для одежды и для обуви. Под вешалкой всегда были банки со свежим гуталином — бесцветным, черным и коричневым, и Тюхтин иной раз с вечера начищал до блеска свои ботинки, Верочкины туфли или сапоги, с усмешкой уверяя жену, что он это делает с удовольствием и при этом с пользой для обуви, которая становится не только приятнее на вид, но и носится дольше… «Вещь надо беречь», — говорил Тюхтин с пугающей Верочку убежденностью в голосе.
Однажды они поссорились из-за пустяка, из-за серебряной чайной ложечки, в которой Верочка Воркуева пережигала сахар и, выколачивая его оттуда, немножко поцарапала ее ножом, за что ей Тюхтин сделал выговор. Олежка был простужен, сильно кашлял, и Верочке показалось чудовищным это замечание мужа по поводу какой-то старой ложки, она раздражилась и сказала в сердцах: «Плевала я на эту ложку! Не до нее мне! Отстань!»
«Как это плевала! — тоже раздраженно возразил ей Тюхтин. — Ты знаешь, кто сделал эту ложку?»
«Откуда я знаю!»
«Ее сделал человек! Он вложил в нее свой труд, умение, душу, частичку самого себя, потому что это была его жизнь — делать ложки, а ты плюешь! Начиталась всякой ерунды, из своих книжек носа не высовываешь — мещанство, мещанство! Мещанство, когда ты плюешь на дело человеческих рук. Вот уж действительно мещанство! Этот шкаф, стол, кровать наша, скатерть на столе — все, что вокруг нас, — оно что, само по себе, что ль, возникло? Не-ет, дорогая моя! Все это сделали люди, такие же, как мы с тобой. Как же можно плевать на все это! Это, мол, так, чепуха, глупость, я, мол, гораздо выше всего этого… Вот уж мещанство так мещанство! Человек всю жизнь имеет дело не с пустым звуком — вещь! Вещь — это одухотворенный предмет, потому что ее делал человек. Она может быть лучше или хуже, но даже какая-нибудь паршивенькая вещица, вроде твоих заколок, — даже эта заколка имеет право на уважение. А ты испортила серебряную ложечку, старинную вещицу, и бессовестно говоришь, что плевала на нее! Как тебе не стыдно?! Вот ты приди на ювелирную фабрику с топором и поруби там все на мелкие кусочки, тебя ж за это судить будут. И правильно: люди старались, делали, а ты все испортила. А попала эта вещица к тебе в дом, ты уже перед ней как какой-нибудь помещик перед крепостным, самодур — чего хочу, то и ворочу… А ты с ней будь поласковей. Она тебе всю себя отдает, она твоя, но ты цени это ее покорство. Человек, который сделал ее, может быть, любовался ею, а ты плевала на нее…»