Я клал руку на его теплое костистое плечо, а он тихонечко трясся. Это был редкой чувствительности человек.
Речка Тополта течет поблизости от Лужков. Хрящеватое черное донышко, по которому скользит прозрачная ее вода, рябит поверхность, и чудится, будто река аспидной струей, прыгает по камням, будто это заблудившаяся в березовых рощах горянка, занесшая сюда горячий нрав предков. Битком набитая почерневшими от тины камнями, скользит она среди березовых перелесков, дубняков, стиснутая сухими берегами, поросшими бессмертником, лиловым вереском и можжевельником.
Но за недальним крутым изгибом уже не узнать речку Тополту. Высоко поднимаются над ней берега, густо заросшие мелким дубом. А сама река светлеет на песчаном донышке, и вода ее словно бы становится теплее. Смутно просматривается сквозь ровно и плавно движущиеся пласты воды золотистый песок.
Многолика и непостоянна Тополта! Не знаешь, что увидишь за следующим ее изгибом, чем поразит тебя своенравная красавица, в какой оденется наряд. — То она течет спокойно и плавно, затаиваясь под нависшими кустами ивняка, зеленея омутами и тихими плесами. То вдруг раздробится на мельчайшие, сверкающие под солнцем осколки, шумно и торопливо побежит по мелким перекатам. То на ее пути встанет плоский островок, поросший нежно-зеленой травой, и река лениво разольется вширь, подмывая крутой лесистый и высокий берег, такой высокий, что чудится, будто река течет в горном ущелье, в вечных его сумерках и холодной сырости. Змеистые корни обреченных дубов в застывших судорожных изгибах повисли над водой. Темные стволы погибших, уйдя вершинами под воду, навеки легли в реку, вздыбив кричащие руки мертвых корней.
Место это называется Бурчало. Река здесь, напарываясь на островок, и в самом деле бурчит. Струи ее несут стремительные водоворотики, вспучиваются вдруг глубинными силами, образуя стеклянные наплывы, проносящиеся мимо, разбегающиеся какие-то воронки, гряды, жгуты. Отчаянно бьется, мешает в этом бегущем кипятке черная ветка упавшего когда-то дерева, и что-то механическое видится в ее равномерных взмахах.
На берегах Тополты испокон веков селились люди, сеяли хлеб, строили мельницы. Воздвиженское — большое село с массивной каменной церковью, со старым кладбищем, с единственным на все кладбище надгробием из черного Лабрадора с высеченной в камне надписью: «Здесь покоится прах священника Окулова с детьми». Это вот «с детьми» всегда смущает людей. Как это так, «с детьми»? Воображение рисует печальные картины, «дети» понимаются буквально — маленькие, пухленькие, пушистые, которые легли в землю вместе ср своим батюшкой. Старухи крестятся и кланяются этому камню, хотя ни одна из них не знала священника Окулова, молод он был или стар, какие проповеди читал своим прихожанам, овцам господним.
Теперь село Воздвиженское пахнет техникой и соляркой, гремит моторами мощных ЗИЛов, а в церкви с погнутым крестом разместился колхозный склад, есть кладовщик, весы и набитые зерном серые мешки. Не ладаном тут уже пахнет, а холодным камнем и хлебом, а на колокольне гнездятся крикливые галки.
Воздвиженское стоит на большой дороге. Иное дело Лужки. Там даже улица заросла жилистой подорожной травой, одичали яблони, а огороды частенько желтеют по весне сплошной сурепкой, словно бы ее тут специально посеяли для какой-то корысти. Зимуют в Лужках всего лишь семь человек: Бугорков и шесть старух пенсионерок. Одна из них слывет богатой и жадной, потому как пенсию свою не тратит, кроме как на хлеб, соль да на растительное масло — круглый год ест одну только тюрю, благо лук всегда хорошо родится в Лужках. Яички и те она носит на продажу. А коров в Лужках давно уже не держат, есть десяток серебристо-черных красивых коз с задумчивыми карими глазами и один крутолобый козел, принадлежащий Бугоркову и прозываемый им не иначе как дураком.
Бугорков сам испытывал его на сообразительность и убедился, что козел его дурак, зато козочка умница. Он привязывал их возле пруда на длинных веревках, а сам лежал на бережочке, любуясь тонкой мордочкой козы, ее чуткими губами, которыми она аккуратненько щипала сочную травку. Козел же ходил поодаль на привязи и блеял грубым басом. Был он грязно-песочного цвета, сильный и злой, как дикий кабан, и глаза у него были похожи цветом на снятое молоко, а черные зрачки — на дохлых плавающих мух.
«Чего орешь, дурак? — лениво спрашивал Бугорков. — По рогам-то у меня получишь, быдло мордатое. Чего тебе надо? Ивушки захотел? Мужик — он всегда погорчее чего да покислее любит. Ну что, морда? Дать ивушки?» Бугорков ломал ветки с сочными молодыми листьями. Козел быстро обгладывал лакомые побеги, выдергивая их из рук. Бугорков же сильно хлестал его голым прутом по морде. Тот пускался наутек, тащил за собой веревку, которая всей своей длиной гладила траву, словно бы каким-то серебряным серпом подкашивая ее. Начинались любимые опыты Бугоркова: козел останавливался, старик манил его зеленой веточкой, тот подходил и без опаски рвал ветку из рук, за что получал резкий удар прутом и убегал, чтобы тут же вернуться, забыв о побоях.
Таким вот эмпирическим путем Бугорков пришел к выводу, что козел у него дурак, а козочка умница, потому что, получив однажды прутом по морде, она уже не подходила, как ни манил ее хозяин. Козел же. предпочитал быть избитым, лишь бы полакомиться горькими и вяжущими листочками, нежной корой молодой веточки. Бугорков сделал из этого опыта далеко идущие выводы, о чем, впрочем, не любил распространяться.
Но все свои козлиные обязанности дурак этот исполнял отменно, за что и кормил его Бугорков долгую зиму и весну.
Была у него еще гончая собака Найда, с которой он гонял зайцев и лисиц. Но она почти всю свою жизнь сидела на цепи, и вспоминал о ней Бугорков только поздней осенью, когда открывалась охота на зайцев, — вот тогда-то он и любил ее, и ласкал, и подкармливал. Летом же это было самое несчастное существо, заедаемое мухами, блохами и комарами. Собака порой выходила из конуры, смотрела на людей слезящимися глазами, зевала со скулежом и снова пряталась во тьме, вонючей конуры в ожидании нескорой еще зимы. Она, наверное, ненавидела лето и боялась его, как тюрьмы.
Зимой Лужки засыпало снегом, и никаких дорог сюда не было. Старушки безвылазно жили в своих избах, а по вечерам ходили к «богачке» играть по полкопейки в истрепанное, чудом сохранившееся с незапамятных времен лото. Они так привыкли к этой игре, так любили выигрывать копейки, что, если бы вдруг у них не стало этого лото, они бы очень и очень горевали. Они берегли его, как святую икону, и чуть ли не молились на истрепанные, почерневшие листы и бренчащие деревянные бочоночки в холщовом мешочке. «Двадцать три — нос утри! — тихо выкрикивала какая-нибудь старушка. — Восемь — сено косим!» А другие напряженно молчали, подслеповато вглядываясь в черные цифры на картах, накрывали их всякими щепочками, картоночками или подсолнышками, пока одна из них не вскрикивала молодо-весело: «Окончила на нижней!.. Давайте-ка сюда богатство мое, давайте!» Все сокрушались по этому поводу, очень переживали свои неудачи, особенно если выигрывала «богачка». И лишь когда удача выпадала на долю почти ослепшей старушки, которая тоже принимала участие в игре, хотя следили за ее картами все вместе, бывали довольны и шумно поздравляли свою подругу, а та розовела лицом и улыбалась смущенно. Иногда же по молчаливому согласию друг с другом они нарочно проигрывали ей, особенно если слишком уж долго не везло в игре бедной слепушке.
Бугорков все эти копеечные игры презирал и занимался в холодное время года — с осени и до весны — охотой и рыбной ловлей. Всегда в его доме зимой стояли где-нибудь в уголочке правильцы с натянутой заячьей шкуркой наружу желтой подсыхающей мездрой с кровавенькими дырочками от дроби.
Зато когда наступали теплые дни, когда прогретая земля зарастала молодой травой, а из скворечника уже высовывались желторотые птенцы, жизнь его круто менялась: приезжали внуки и внучки, дочери с мужьями и, конечно, старший внучек от старшего сына, то есть от первой, умершей давно жены, любезный его сердцу Николашка, Николенька, который, как казалось Бугоркову, унаследовал лучшие черты дедовского характера, хотя отец и был непутевым, болезненным мужиком, не прожившим на свете и пятидесяти годов и умершим «на нервной почве», потому что он сразу же после войны поступил в Московский экономический институт, работал плановиком в книжном издательстве и, конечно, надорвался, ибо не его это было дело — жить в суматошной Москве да еще планировать издания всяких книг, которых отродясь не было в доме старого Бугоркова. А вот Николашка ужился на гнилых отцовских корнях, пустил свои и не только не чурался деревенского рода, как его покойный отец, а, наоборот, гордился им и деда своего любил — любил слушать его рассказы о прошлом, о своей прабабке — дворовой девке, которая прижила от помещика Самсонова ребенка, похожего на кучерявенького цыганчика со светленькими глазками, окрещенного Сергеем. От него пошли потом такие же смуглые и сухопарые дети, а среди них и Саша, Александр Сергеевич Бугорков собственной персоной, которому суждено было пережить братьев и сестер. Имена у них у всех были не простые, не крестьянские — Петр, Алексей, Николай, — что по тем временам было редкостью. Видно, не только Самсонова Гелыцала миловидная в молодости прародительница, но и батюшка тоже благоволил к ней, выбирая для ее отпрысков красивые имена в святцах.