– Я все делаю сам! – заявляет он. – Хозяйский глаз.
За его спиной бутафор пожимает плечами:
– Ну да, хозяйский глаз! И ни гроша чаевых ребятам!
Но «ребята» – их всего двое – не в обиде на Гарриса, которому платят пятнадцать франков в день.
– Пятнадцать франков на три глотки и десять лап – это не бог весть что! – примирительно замечает бутафор.
Три глотки, десять лап и двести килограммов багажа. Все это хозяйство круглый год разъезжает по гастролям, благодаря половинной стоимости билетов третьего класса. В прошлом году было на одну глотку больше: а ними был еще старый пудель, которого теперь не стало, старый артист, отработавший свое, заядлый бродяга, знавший все мюзик-холлы во Франции и за границей. Гаррис жалеет о нем, он и сейчас еще расхваливает достоинства покойного Шарло:
– Он все умел, мадам. Вальс, сальто-мортале, прыжок с трамплина, фокус со считающей собакой – все! Я сам мог бы у него кое-чему поучиться, а уж я в своей жизни выдрессировал для цирка не одну собаку. Он любил свое ремесло, и ничего больше, остальное для него просто не существовало. В последнее время, если бы вы поглядели на него днем, вы бы за него и сорока су не дали: совсем старый, не меньше четырнадцати лет, скованный ревматизмом, глаза слезятся, а черный нос стал почти серым. Он просыпался, только когда пора было работать, и тут на него стоило посмотреть! Я его гримировал, точно молоденькую премьершу: чернил ему нос, обводил жирным карандашом бедные гноящиеся глаза, посыпал его всего картофельной мукой, чтобы он казался белым как снег, повязывал ему голубые ленты! Даю вам слово, мадам, он просто воскресал! Едва почувствовав на себе грим, он вставал на задние лапы, чихал – и не унимался, пока не слышал тройной стук за сценой... После выступления я закутывал его в одеяло и растирал спиртом. Я, конечно, продлил ему жизнь, но ведь ученый пудель не может жить вечно!
Эти две сучки с работой справляются, но это уже не тот сорт. Они любят хозяина, боятся хлыста, у них есть смекалка и соображение, но самолюбия – ни капли. Они работают номер так, словно тележку тащат, выкладываются ровно столько, сколько надо, ни больше ни меньше. Они труженицы, а не артистки. У них на морде написано, что им хотелось бы поскорее отделаться, а публика этого не любит. Публика либо начинает думать, что животные над ней потешаются, либо не стесняется сказать: «Бедные собачки! До чего они грустные! Как же их, наверно, мучили, чтобы выучить всем этим штукам!» Посмотрел бы я на всех этих дам и господ из общества защиты животных, – как бы они стали дрессировать собак! Они ничего нового не придумали бы. Сахар и хлыст, хлыст и сахар, и вдобавок изрядное терпение: вот и все, другого не надо...
В эту минуту обе «труженицы» не сводят глаз друг с друга. Манетту, сидящую на раскрашенной деревянной колоде, трясет нервная дрожь. Напротив – Кора, она прижимает уши, словно разъяренная кошка...
Раздается трель колокольчика – и оркестр обрывает тяжеловесную польку, заполнявшую паузу, и начинает медленный вальс. Словно повинуясь некоему сигналу, собаки принимают нужную позу: они узнали свой вальс. Кора томно размахивает хвостом, выпрямляет уши и принимает равнодушно-любезный, скучающий вид, отчего становится похожа на портреты императрицы Евгении. Сияющая, дерзкая, пожалуй, чересчур толстая Манетта напряженно ожидает подъема тяжелого занавеса и выхода Гарриса, она зевает и уже начинает учащенно дышать от раздражения и от жажды.
И начинается работа, без ошибок, без капризов и бунтарства. Кора, заранее вразумленная тонким концом шамбарьера, хлестнувшим ее по животу, не жульничает, прыгая через препятствия. Манетта расхаживает на передних лапах, вальсирует, лает в такт музыке и тоже преодолевает препятствия – стоя на спине у рыжей колли. Работа хотя и заурядная, но чистая, тут ничего не скажешь.
Быть может, придирчивые люди могли бы поставить в вину Коре ее царственное безразличие, а маленькой Манетте – ее наигранную увлеченность. Ясное дело: они, эти придирчивые люди, не имеют понятия, что значит усталость, въевшаяся в лапы от многомесячных турне, им неведомы фургоны для перевозки собак, дешевые гостиницы, болтушка из хлеба, которая раздувает живот, но не дает сытости, долгие часы, проведенные на вокзалах, слишком короткие гигиенические прогулки, строгий ошейник, намордник, и главное – ожидание, изматывающее ожидание перед тренировкой, перед отъездом, перед едой, перед хозяйской взбучкой... Им, этим придирчивым зрителям, невдомек, что вся жизнь дрессированных собак – сплошное ожидание и на него уходят все их силы...
Сегодня вечером собаки ждут лишь окончания своего номера. Но вот занавес упал – и начинается битва! Гаррис успевает как раз вовремя, чтобы разнять их, покрытых розовыми пятнами от укусов, с изорванными в клочья бантами.
– Это здесь они стали так себя вести, мадам, раньше ничего подобного не было! – кричит разъяренный хозяин. – Обычно они хорошо уживаются вместе, спят рядышком у меня в комнате, в гостинице. Да только вот здешний городок очень уж маленький, верно? Хочешь сделать по-своему, а не получается. Хозяйка в гостинице мне сказала: «Одна собака не помешает, а вот двух мне не надо!» Я человек справедливый и потому по очереди оставляю ночевать в театре то одну собачку, то другую, в корзине с висячим замком. И каждый вечер повторяется комедия, которую вы сейчас видели. Днем они у меня кроткие, как овечки, но по мере того как приближается время одну из них запирать, начинается борьба за то, чтобы не угодить в корзину. Они готовы сожрать друг друга от ревности! А со стороны ничего не заметно! На морду той из них, что я уношу с собой, стоит поглядеть, она нарочно принимается тявкать и прыгать возле корзины, куда я запираю другую! Я не люблю, когда с животными поступают несправедливо. Я бы охотно поступил по-другому, если бы мог, но раз я не могу, что тут поделаешь, верно?..
Я не видела этим вечером, как хозяин уводит дерзкую, торжествующую Манетту; но я видела Кору, запертую в корзине и застывшую в немом отчаянии. Она терлась золотистым мехом о прутья корзины и просовывала между ручками кроткую лисью морду.
Она слушала, как вдали затихают шаги хозяина и бубенчик Манетты. Когда за ними закрылась железная дверь, она набрала в грудь воздуху, чтобы издать крик, но вспомнила, что я все еще здесь, и я услышала лишь глубокий, совсем человеческий вздох. Затем она горделиво закрыла глаза и легла.
ВУНДЕРКИНД
– Право же, мадам, в этом спектакле чересчур много детей, вы не находите?
Эту фразу желчным и высокомерным тоном бросила мне полная белокурая дама – исполнительница медленных вальсов, упакованная в кимоно из шерстяного крепа, по семь франков девяносто пять сантимов, кимоно, которое вы найдете во всех гримерных мюзик-холла. У нее розовое кимоно, с набивным рисунком, изображающим аистов; у меня синее, в маленьких зеленых и оранжевых веерах, а у дрессировщицы голубей – лиловое, в черных цветах.
Недовольство полной дамы вызвано тем, что ее толкнули трое ребятишек в костюмах индейцев, ростом не выше охотничьей собаки, бегом поднимавшиеся к себе разгримировываться. Но настоящая цель ее колких слов – молчаливая женщина в черном, похожая на печальную гувернантку, прогуливающуюся взад-вперед по коридору.
Высказавшись, полная дама манерно покашливает я скрывается в своей гримерной, но перед этим смеривает взглядом гувернантку, которая неопределенно улыбается, глядя на меня, и пожимает плечами.
– Это она на меня намекает... Считает, что в этом спектакле слишком много детей... Ну что ж, я разве возражаю? Действительно, детей тут могло быть и меньше, начиная хоть с моей...
– Как? Вы недовольны? Но у принцессы Лили бешеный успех!
– Я знаю... Ошеломительная у меня дочка, верно? Она ведь и правда моя родная дочь... Подождите-ка, я вам застегну крючки на спине, а то вам самой не достать... Да оставьте вы, я же привыкла... И потом, у меня есть время. У дочки сейчас парикмахер, он ей локоны завивает... Я хочу немножко побыть тут с вами... Тем более она на меня только что накричала...