Все пять сидят на высоких соломенных табуретах, прилежные и сосредоточенные, словно наконец-то приступили к своему главному на сегодняшний день делу. У них есть полчаса времени. В эти полчаса они дают себе передышку, превращаясь в молодых затворниц, простодушно сидящих за шитьем. Они замолкают, словно умиротворенные каким-то волшебством, и крикунья Анита, уже не помышляющая о своих правах, загадочно улыбается дорожке на стол, вышитой красным... Пусть халаты распахнуты, колени вздернуты, щеки нагло расцветили румяна – их спины целомудренно склонились над работой, как у примерных рукодельниц. И вот с уст маленькой Гарсен, почти голой в своих панталонах из жемчужин, в такт размеренным движениям иглы невольно слетает детская песенка...
УТРЕННИК
– Видишь вон тех людей, в шарабане? И тех, в пролетках? И вон тех, в такси? Видишь, люди стоят у своих дверей, без пиджаков? А другие сидят на террасах кафе, вон там, видишь? Ну так вот, все эти люди не играют утренник. Поняла?
– ...чхать.
– А ты играешь утренник.
– ...авь меня в покое, Браг!
– Я играю утренник. Мы играем утренник. В воскресенье у нас утренник, и в четверг тоже...
Я бы влепила ему пощечину, если бы для этого не нужно было поднять руку. А он без всякой жалости гнет свое:
– Некоторых сейчас здесь нет, они вчера вечером удрали за город и вернутся только в понедельник. Прохлаждаются в тени деревьев или купаются в Марне. В общем, что бы они там ни делали, но... Они не играют утренник!
Такси резко тормозит, и горячий сухой ветер, поджаривавший нам лица, стихает. Сквозь тонкие подошвы я чувствую, как накалился тротуар. Мой жестокий товарищ умолкает и закусывает губу, словно желая сказать: «Дело принимает серьезный оборот».
Узкий, темный артистический вход обдает сырой прохладой. Сидящий там привратник дремлет, но при нашем появлении он просыпается и потрясает в воздухе газетой:
– Тридцать шесть градусов, а?
Он выпаливает это, ужасаясь и торжествуя, словно сообщает число погибших в какой-нибудь грандиозной катастрофе. Но мы молча проходим мимо, мы скупы на жесты и на слова и вдобавок завидуем этому старику, бдящему в сумрачном, пахнущем погребом и нашатырем раю, на пороге нашего ада... И потом, что это значит: тридцать шесть градусов? Тридцать шесть или тридцать шесть тысяч – нам все едино. Там, на третьем этаже, у нас нет термометра. На башне Сен-Жак тридцать шесть градусов? А сколько сегодня утром здесь? Сколько градусов в моей гримерной, комнате с двумя окнами, роскошными окнами, выходящими на юг и не имеющими ставней?
– Ничего не попишешь! – вздыхает Браг, входя, к себе. – Нам здесь придется здорово превзойти средний уровень!
Мрачно, уже ни о чем не моля, смотрю я на пылающие от солнца окна, потом сбрасываю одежду, не чувствуя никакого облегчения, кожа моя больше не надеется ощутить между окнами и дверью приятный резковатый сквозняк, месяц тому назад леденивший голые плечи...
Странная тишина царит в наших переполненных каморках. В той, что напротив, через приоткрытую дверь я вижу двух мужчин в грязных купальных халатах, молчаливо склонившихся над гримировальными столиками. Над ними горит электрическая лампочка, бледно-розовая в ярком послеполуденном свете...
Из глубин театра доносится высокая нота – долгий пронзительный крик: значит, в эту минуту на сцене стоит женщина в корсете, затянутая в длинное узкое платье «для романсов», и каким-то чудом она может улыбаться, петь, возносить к колосникам это «си», такое визгливое, что наш пересохший от жажды язык вспоминает об очищенных лимонах, недозрелом крыжовнике, обо всем, что есть кислого, прохладного, зеленого.
Но что за вздох вторит моему вздоху из соседней гримерной! Трагический, похожий на рыдание... Это наверняка та девочка, еще не оправившаяся от тифозной лихорадки, тщедушная «исполнительница песен», она обессилела от немыслимой жары и взбадривает себя ледяным абсентом...
Мой вазелин невозможно узнать: это мутная жидкость, отдающая застоявшимся керосином. Белила превратились в желе цвета прогорклого жира. Содержимое баночки с растаявшими румянами могло бы пригодиться повару в качестве соуса – например, чтобы залить темно-красные персики.
Наконец я кое-как намазалась этими разноцветными жирными смесями, напудрилась. Осталось еще немного времени до начала пантомимы, чтобы полюбоваться на свое лицо, отливающее на солнце фиолетовой петунией, алой бегонией, темно-синим вьюнком... Но где же взять силы шевелиться, ходить, танцевать жестикулировать?..
Солнце чуть передвинулось, ушло из одного окна, которое я тут же распахиваю; но подоконник обжигает мне ладони, а снизу, из тупика, несет гнилой дыней, высохшей сточной канавой... Две женщины с распущенными волосами уселись на стульях посреди мостовой и запрокидывают головы, глядя в пыльную лазурь, точно животные, которых топят в реке...
Кто-то неверной походкой поднимается по лестнице, я оборачиваюсь и вижу, как на площадке появляется хрупкая танцовщица, одетая индейцем: румяна не могут скрыть ее бледности, виски от пота кажутся черными. Молча глядим мы друг на друга, затем она приподнимает и показывает мне полу своего костюма, увешанного стеклянными бусами, отягощенного кожей, лентами, металлом и жемчугом, и бормочет, входя к себе в гримерную:
– С этим со всем он весит фунтов восемнадцать!
Царящую вокруг тишину нарушает лишь колокольчик, призывающий нас на сцену. На лестнице мне встречаются безмолвные рабочие сцены в распахнутых на груди рубашках; фигурантки в костюмах андалузок проходят через фойе и вместо приветствия бросают свирепый взгляд на огромное зеркало. Браг, втиснутый в короткую куртку черного сукна и длинные штаны на испанский манер, совершенно измучен, однако насвистывает – из гордости, «чтобы не выглядеть дохлятиной, как остальные!». Огромный, толстый, как бочонок, парень в костюме хозяина таверны еле переводит дух, и мне делается страшно: как бы он не умер на сцене...
И все же таинственная власть дисциплины и музыкального ритма, наивное и благородное стремление казаться красивыми и сильными ведут нас вперед... Право же, сегодня мы играем как всегда! Истомленная жарой, неразличимая в темном зале публика не заметит то, чего не должна замечать: ни одышки, иссушающей наши легкие, ни пота, которым мы обливаемся и от которого чернеют шелковые костюмы, ни весьма неуместного мужественного украшения у меня на верхней губе – корки из слипшейся пудры, похожей на усы. Публика не заметит на лице своего любимца комика блуждающий, хищный взгляд, желание укусить кого-нибудь. И конечно же, где ей догадаться о том, как меня мутит от соседства и от прикосновений потных ладоней, плеч и щек, взмокших затылков! Влажные рукава, прилипшие ко лбу волосы, липкие грязные стаканы, набухшие точно губки носовые платки... А сама я...
Занавес падает, мы спешим разойтись, словно охваченные стыдом, – жалкое распаренное стадо... Мы торопимся на улицу, рвемся к сухому пыльному вечернему воздуху, к иллюзии прохлады, которую навевает луна, уже поднявшаяся высоко, сияющая, жгучая и растерявшая свою позолоту...
ГОЛОД
В первом акте пьесы, которую мы показываем в турне, он играет прожигателя жизни, в третьем акте с помощью парика из рыжей пеньки и белого фартука он преображается в официанта.
Когда рано утром или ночью мы садимся в поезд – условия турне жесткие: тридцать три города за тридцать три дня, – он появляется в последнюю минуту и всегда бегом, и потому для меня в первое время он был лишь хрупким силуэтом в просторном развевающемся на бегу пальто. Режиссер и все остальные сокрушенно разводят руками и кричат ему:
– Ничего себе! Гонсалес, бог ты мой! В один прекрасный день ты все-таки опоздаешь на поезд!
Словно подхваченный порывом ветра, он мигом исчезал в зияющем проеме двери вагона второго класса, и я не успела разглядеть его лицо.
Но вот позавчера, на вокзале в Ниме, когда я воскликнула: «Гиацинтом пахнет! От кого это пахнет гиацинтом?», он милым застенчивым движением протянул мне букетик, украшавший его бутоньерку.