Великий писатель беседовал с генералом.
Я приблизился. Увидев меня, генерал грозно нахмурился, но я не смутился.
Я попросил прощения, что беспокою их.
Потом я сказал великому писателю, что тоже пишу и мне очень важно узнать его высокое мнение о моих стихах. Я вручил ему мои листочки, не поднимая глаз.
Я почувствовал, как он их взял. В ожидании я поглядывал по сторонам. Сердце громко колотилось о ребра.
Великий писатель с улыбкой вернул мне листки.
— Слабовато, — сказал он.
Я забрал свои бумажки и побрел обратно в палатку.
Вечер окрашивал окрестные холмы в красные тона. Пахло смертью, от земли веяло холодом. А на заходящее солнце сверху набежала тучка, будто у него был банный день и ему в глаз попало мыло.
Я уснул в обнимку со своей винтовкой по имени Дикая кошка, слушая, как она делится со мной своими планами на будущее.
Откуда, черт возьми, так дует?
Я спросил у полицейского, благоухающего одеколоном, можно ли мне тоже войти. Я объяснил ему, что нас ждут на ужин сразу после, времени мало, и мне бы проще побыть с Миникайф, чем ждать ее где-нибудь.
— Вообще-то допускаются только свидетели, официальные лица и полицейские, — ответил он.
За его спиной какой-то мальчишка сосал льдинки из апельсиновой фанты.
— А он, — спросил я, — тоже свидетель?
Благоухающий одеколоном полицейский сказал, что нет. Этот малыш — Этьен, его сынишка, сегодня его очередь с ним сидеть. Всю неделю им занимается жена, а по пятницам — он. Мальчонку просто некуда девать.
Я сказал, что мне тоже некуда деваться, что же делать, если мы сегодня ужинаем у моих родителей, а опоздать к моим родителям — это, по их стариковскому разумению, все равно что плюнуть им в лицо.
Благоухающий одеколоном полицейский посмотрел на своего сынишку Этьена и сказал:
— Я понимаю. Только оставайтесь со мной у двери, чтобы вас не заметили.
Настроение у меня было скверное. Я довольно раздраженно напомнил Миникайф, что у нее на все про все ровно час, ни минуты больше, или я отправлюсь к родителям без нее.
Миникайф занервничала. Ее темные газельи глаза часто заморгали. Она ответила мне, что сама бы рада не ходить. Она не просила, ее вызвали. Не ее вина, что повестку прислали всего за сутки, а если я хочу пойти к родителям без нее, то могу там и заночевать и вообще домой не возвращаться.
Полицейский рядом со мной вспотел, и запах одеколона стал неприятным. Маленький Этьен хихикнул и выплюнул цветные льдинки.
— Вот и моя жена такая же была, — сказал мне полицейский, глядя в спину Миникайф.
Часы показывали половину восьмого. Я обещал родителям быть у них между половиной девятого и девятью. Пришлось спешно звонить им, когда Миникайф получила повестку.
— Исполнение приговора — это вряд ли надолго, — сказал я матери. — Мы запоздаем самое большее на полчаса.
Мать в трубке долго ворчала, кашляла, скрежетала зубами, талдычила о моей работе, о куче денег, которую я должен отцу, о своих больных коленях, о своих больных локтях и о своих болезненных овуляциях. Когда я повесил трубку, мне хотелось одновременно понюшку кокаина и револьвер, но я отсиделся в кресле, глядя на дверной косяк, который напоминал мне сжатые ягодицы Миникайф.
Зал был похож на маленький театр. Складные коричневые пластмассовые стулья стояли в пять рядов перед прозрачной стеной из плексигласа, за которой помещалась камера размером с большой стенной шкаф. Посередине этой камеры стояло внушительное деревянное кресло с какими-то металлическими деталями и замысловатой сбруей из ремней, свисавших вокруг, точно ветви засохшего дерева.
Когда Миникайф вошла, только какой-то лысоватый толстяк сидел в первом ряду и читал журналы, которые принес с собой в пакете. Она села одна в середине второго ряда. Потом маленький зал начал заполняться. Вошли пятеро пиджачников, один из них заговорил с полицейским, благоухавшим одеколоном.
— Как жизнь, все путем, Фред? — спросил он.
У полицейского все было путем. Маленький Этьен сидел у него под ногами и играл со шнурками его подкованных железом башмаков.
Пятеро пиджачников — это, наверно, были официальные лица. Во всяком случае, они по-хозяйски расположились в первом ряду, а толстяка попросили подвинуться. Тот подвинулся, надувшись и глядя на них волком.
Следом явились трое свидетелей. Старикан, который сел рядом с Миникайф, чтобы пялиться на ее ноги, выступавшие из шортиков, точно две лакированные кегли. И две девушки: одна, страшненькая, держалась как у себя дома, и полицейскому пришлось напомнить ей, что фотографировать запрещено, другая была ничего себе, с очень темными волосами и больным видом, — полицейский даже спросил, хорошо ли она себя чувствует. Девушка ответила, что хорошо, только боится не вынести вида крови.
— Не будет никакой крови, — добродушно сказал полицейский. — Эту мразь, Пьера Лепти, отравят газом.
Пьер Лепти рос на берегу моря, в тихом и благодатном уголке, третьим ребенком в семье, где было шестеро детей. Чтобы угодить психиатрам, он прилагал невероятные усилия, вспоминая, как и когда пристрастился к шитью. Но так и не вспомнил. Он мог сказать только, что с малых лет больше всего на свете любил, спрятавшись во влажных расщелинах прибрежных скал, мастерить крошечные рукавички, штанишки, шапочки и носочки, в которые он потом одевал всякий найденный на берегу трупик. Одевал мертвого краба, одевал высохшую камбалу, одевал утонувшую чайку и прочих тварей, которых маленький Пьер еще не знал по именам, но наготы их вынести не мог.
Зато он очень хорошо помнил, как ненавистно ему было возвращаться домой. Он видеть не мог ни своего папашу, ни свою мамашу, ни трех своих сестер, ни двух своих братьев. Он ненавидел папашу за то, что тот бил мамашу. Он ненавидел мамашу за то, что та молча терпела побои. Он ненавидел обоих братьев, негодяев и пьяниц, которые всячески над ним измывались, и ненавидел всю троицу блажных сестер, из которых по меньшей мере одна путалась с папашей.
Однако, по мнению психиатров, на десятом году его жизни, ни раньше, ни позже, произошло событие, которое повлияло на личность Пьера Лепти самым ужасным образом и сделало его чудовищем, каких не знали доселе в этих краях.
Все были в сборе. Полицейский помечал галочками фамилии в списке по мере прибытия, потом сказал одному из пиджачников, что можно начинать.
Тот кивнул, поправил свой темно-синий пиджак и встал, чтобы произнести небольшую речь. Он представился: первый помощник прокурора по уголовным делам, и представил своих спутников: главный смотритель тюрем, вице-комиссар, помощник вице-комиссара и судебный медик — долговязый, улыбчивый, в неумело завязанном галстуке, который висел на его шее мертвой змеей. Они по очереди кивнули, а судебный медик даже помахал рукой, давая понять, что его задача — констатировать смерть, но он может в случае чего помочь, если кому-то из присутствующих станет дурно. Я подумал, что темноволосая девушка может успокоиться.
Первый помощник поблагодарил пятерых свидетелей за то, что они пришли, объяснил, в чем состоит их роль в предстоящей процедуре («…ваше присутствие гарантирует, что приговор был приведен в исполнение надлежащим образом и смерть осужденного действительно наступила…» и т. д.) и спросил, есть ли у них вопросы.
Страшненькая девушка опять спросила, можно ли фотографировать. Первый помощник ответил, что любая съемка запрещена. Страшненькая окрысилась и попыталась качать права, мол, какого черта в свободной стране не дают фотографировать, а первый помощник сухо отрезал, что, мол, нельзя, и точка.
Толстяк с журналами в пакете спросил, в какой статье Конституции говорится о необходимости присутствия свидетелей при исполнении приговора. Первый помощник сам этого толком не знал, то ли в сто семнадцатой, то ли в шестьдесят восьмой, а вице-комиссар считал, что в пятьдесят первой. Но толстяк качал головой и говорил: «Нет, не в этой и не в этой, нет, пятьдесят первая — это о случае принятия закона с минимальным перевесом голосов…» В конце концов первый помощник плюнул на это дело, вице-комиссар тоже, а толстяк, надув щеки, вздохнул над убожеством представителей государства.