Прежде всего, я стал искать в медицинской литературе описания аналогичного случая; перерыл все свои книги и ничего в них не нашел такого, что могло бы хоть отчасти меня удовлетворить. Симптомы болезни Полины никак не согласовались с состоянием ее внутренних органон, и по мере того, как я в этом убеждался, смущение овладевало мною все сильнее.
Можно ли было верить словам привратника о дурном содержании ребенка?
Но они вполне опровергались физическим развитием Полины и искренним горем ее матери, доказывавшем ее любовь.
Но почему же две кумушки, казалось, так хорошо понимали то, что для меня оставалось необъяснимым? Почему привратник как бы обвинял странную личность, известную мне под именем господина Винсента, который произвел на меня тяжелое впечатление и которого я не имел права подозревать? И на чем бы я мог основать свои подозрения? Как ни ужасны были некоторые предположения, я нарочно останавливался на них и, снова группируя свои наблюдения, приходил к заключению, что эти догадки не имели никакого разумного основания.
Есть лица, которые не обманывают; к числу их принадлежало и лицо матери, дышащее наивысшей честностью. Она любила свою дочь и никогда ее не покидала… Нет, нет, бесполезно было идти по пути, о котором все говорило, что он ложный.
В конце концов все эти рассуждения до такой степени меня расстроили, что я не мог оставаться один. У меня явилась настоятельная потребность слышать человеческие голоса и освежить свой мозг. Я вышел на улицу.
…Когда я вошел в кружок света, бросаемого газовым бра, озарявшим двигавшиеся группы молодых людей, послышался звук приветствия.
Со времени защиты диссертации, мои знакомые видели меня раза два-три. Раздались веселые восклицания, потянулись руки, чтобы усадить меня на столик. Я не заставил себя просить. Тоска моя исчезла. Посыпались перекрестные вопросы, на которые я едва успевал отвечать. Я должен был объяснить причину своего уединения и защищаться против обвинения в забвении друзей, рассказать о планах и надеждах, а главное — пить и пить в неимоверном количестве алкоголизованную бурду, именуемую почему-то пивом и обладающую свойством, к великой радости торговцев, увеличивать жажду прогрессивно выпитому количеству. По мере того, как наполнялся мой желудок, мысли становились ясней, и факты недавнего печального событии получали иное освещение. Вместе с тем у меня явилось желание рассказать о своем приключении.
Так как дело шло о ребенке, вечной проблеме, волнующей самых закоренелых скептиков, то меня слушали внимательно, и никто не смеялся, когда я рассказал о горечи, причиненной мне моим невежеством.
— Послушай, — сказал мне Гастон Дюссо, молодой доктор, заслуги которого мы все признавали, — я не имею претензии дать тебе ключ к загадке, которую ты нам загадал. Мое замечание будет скорее общего характера. Существуют два периода в жизни врача. К первому — время молодости — относится горячая любознательность, самоотвержение, не знающее преград, желание победить зло. Это также время усиленной работы, с 15 или 20 часами чтения или письма при свете чадящих свечей. И в разгар нашей работы мы не замечаем, как жизнь движется вокруг нас и идет вперед. Мы затыкаем уши, чтобы не слышать шума, который производит человечество — великий больной, страдающий легкими, сердцем и мозгом. Мы требуем уже науки готовой, такой, какую прошлое втиснуло в рамки книг in 80, громадных по своей тяжести и недоступных по цене. И нам не хватает времени, чтобы изучить тайну жизни и смерти по единственной книге, всегда открытой, иллюстрированной вечно новыми схемами, правдивыми и убедительными. И эта книга — вот она!
Широким жестом он указал на бульвар. Газ бросал белесоватые лучи света на колеблющуюся бесконечную толпу гуляющих.
— Вот великий учебник наружной и внутренней патологии, — продолжал Гастон, — вот физиология действий. Разве видим мы нечто подобное, забившись в больницы и кабинеты? А ведь это только один том, глава, параграф медицинской энциклопедии, которую составляет общество. А! — вскрикнул он голосом, искренность которого нас тронула, — иметь время, то есть деньги, и всецело посвятить себя чтению этой живой библиотеки, этого универсального словаря, каждая страница которого есть человек, разобрать его, изучить и уже после этого заняться лечением недугов. Потому что тогда вскрывали бы не трупы, а живые существа. Десять лет таких наблюдений с таким великолепным рвением, с которым мы изучаем такую косную науку, как наша, и над нами засверкало бы пламя истинного знания…
Во второй период — дело идет еще хуже. После усиленной работы, остальную часть жизни мы употребляем на то, чтобы сделаться новым человеком, разочарованным, скептиком, невеждой, банальным практиком-рутинером, который зарится на орден и академию. Мы делаемся как бы слепыми, когда бросаем книги и не видим человека.
В этот момент я вскрикнул и, дотронувшись до Гастона, сказал:
— Смотри!
Он взглянул, куда я указывал.
— Кто этот человек? — спросил он.
— Это тот самый старик, о котором я только что говорил: господин Винсент.
Старик приближался медленно, тяжело, и я вздрогнул, увидев невероятную перемену, которая произошла в нем в продолжение такого короткого промежутка после нашей встречи.
Он мне показался мертвенным, худым, сгорбленным, разбитым.
При каждом шаге он поворачивал свою худую шею, озираясь по сторонам, и мне казалось, что я слышу скрип костей его позвоночника.
— Э, — воскликнул один из нас, — это старый Тевенен! Разве он еще не умер?
— В самом деле, он, — сказал Гастон, внимательно смотря на него, — я сперва его не узнал.
— Но кто такой этот Тевенен? — нетерпеливо спросил я.
— Я его встретил несколько месяцев тому назад, — продолжал Гастон, не отвечая мне, — и он выглядел тогда бодрым и помолодевшим…
— Но ведь я сам, несколько часов тому назад, увидев его, думал, что передо мной почти молодой человек, — сказал я. — Возможно, что на него так повлияло горе…
— Пойдем, — сказал мне Гастон, — я тебе расскажу все, что о нем знаю.
В одно мгновение мы настигли Тевенена, который шел по бульвару. Его узкая спина, казалось, принадлежала выходцу с того света.
— Говори, — сказал я Гастону, — рассказывай скорей об этой странной личности, которая меня беспокоит, сердит и в то же время интересует.
— Пойдем сперва за ним, — отвечал Гастон. — Я знаю его прошлое, и мне хотелось бы узнать кое-что из его настоящего.
Тевенен шел, поминутно оглядываясь, останавливаясь у кофеен, как будто всматриваясь в посетителей.
— А может быть, и в посетительниц! — смеясь, прибавил Гастон.
— Это, впрочем, шутка, — продолжал он, — потому что, помимо всегдашней целомудренности Тевенена, ему теперь должно быть более ста лет.
— Ста лет!!
— Мне тридцать пять, — сказал Гастон, — а когда было пятнадцать, тот, от кого я услышал историю Тевенена, говорил, что он жил уже в 1780 году.
Старик продолжал скользить, как призрак (у него была какая-то необыкновенная походка), и мы стали бояться, как бы он не исчез бесследно. Дойдя до конца бульвара, он вдруг остановился в нерешительности, как бы не зная, в какую сторону идти.
Гуляющих стало мало.
Стоя невдалеке от него, мы видели его жесты, выражающие и гнев, и отчаяние. Он еще сильнее сгорбился и казался совершенно дряхлым.
Наконец, он принял какое-то решение и свернул в боковую улицу.
Чрез несколько минут он подошел к воротам одного дома, у которых сидела женщина, по виду привратница, вышедшая подышать вечерней прохладой. Она держала на руках мальчика, 6–7 летнего крепыша.
Едва мальчуган заметил Тевенена, как соскочил с колен матери и стремглав понесся ему навстречу.
Налетев на него, он так толкнул старика, что, как нам показалось, тот едва устоял на нотах. Но опасении наши были напрасны. Тевенен с силой и ловкостью поднял ребенка и стал его целовать. Он целовал его долго.
— Бедняга, — прошептал я с умилением, — он вспоминает об умершей малютке.