Он хохотнул.
— Крематорий со вчерашнего дня не работает… Дыма больше не будет… Здесь больше никогда не будет пахнуть паленым мясом…
Он снова засмеялся.
Марру замутило. Англичане стояли бледные как мел.
— Может быть, птицы никогда сюда не вернутся, — пробормотал парень.
Нет, это были не человеческие глаза — угасшие, мертвые, бесцветные, одержимые нестерпимыми видениями, а голос звучал отрывисто и жестко. Двадцатилетний узник наверняка был уверен, что они не в состоянии его понять, что они навсегда останутся по другую сторону невидимой, но непреодолимой стены.
Однако эта его резкость, этот отчаянный вызов в голосе были все-таки проявлением жизни. Марру понял это час спустя, когда нашел Мишеля Лорансона.
Мишель лежал на нарах пятьдесят шестого блока — одного из бараков так называемого «Малого лагеря», где содержались тысячи людей, не включенных в производственную машину Бухенвальда: многие проходили здесь карантин или ждали пересылки в другой лагерь, но в основном тут были доходяги, негодные для общих работ. Пятьдесят шестой блок считался дизентерийным, это было что-то вроде зловонного морга для живых покойников, кишевших вшами и уже не способных двигаться.
Здесь сверкающим апрельским утром — лишь редкие пушистые облачка проплывали вдали над синеватыми горами Тюрингии, — проехав через Европу, омытую свинцовым дождем, Марру нашел Мишеля Лорансона.
Конечно, он его не узнал. Ему показали какое-то тело в лохмотьях и сказали, что этот обтянутый желтой кожей скелет и есть Мишель Лорансон: его номер соответствует номеру в картотеке. Тогда Марру положил руку на плечо этого заживо разлагавшегося мертвеца, истощенного голодом, лихорадкой и кровавым поносом, — даже не положил, нет, это было лишь легкое прикосновение, невесомое, как надежда. И тихо назвал его по имени. Мишель открыл глаза, узнал его. Ничто, никогда, что бы ни случилось, не заставит Марру забыть крик радости, который испустил Мишель, наверняка вложив в него всю силу, всю энергию, еще таившуюся в его теле, и который оказался лишь слабым урчанием, чем-то вроде хриплого вздоха. Нет, ничто, никогда не заставит его забыть этот крик шепотом. Потом Мишель беззвучно плакал, а Марру что-то мягко говорил ему на ухо, очень тихо, но стараясь четко выговаривать слова.
Он говорил о том, ради чего стоило жить и ради чего они шли на смерть: о вновь обретенной свободе, о цветущих вишнях, о друзьях, погибших и уцелевших, о слезах и улыбках Жюльетты — ибо теперь Марру следовало отойти в сторону, оставить Жюльетту, вернуть ее Мишелю. Он рассказывал о возникших за это время новых газетах, о последних книгах — о прозе Камю, о стихах Рене Шара.
Мишель буквально пил его слова, они словно омывали его душу, память, тело, он раскрывался им навстречу, оживал на глазах. Но сам молчал и только короткими хриплыми восклицаниями побуждал Марру продолжать, когда у того перехватывало горло от вида окружающего кошмара. Со всех нар на него смотрели призраки, и от их остановившегося взгляда он терял дар речи.
Мишель заговорил только назавтра к вечеру.
Это произошло в Айзенахе, в гостинице, переоборудованной под полевой госпиталь и одновременно под транзитный центр миссий по репатриации. Марру дежурил около Мишеля весь день, помогая медсестрам. К вечеру Мишель открыл глаза и, увидев его возле своей постели, слабым голосом что-то сказал, но Марру не расслышал. Он наклонился к Мишелю, силясь понять его первые слова. Тот делал нечеловеческие усилия, чтобы говорить внятно. Ему удалось произнести вслух свою мысль, очень медленно, с пугающими паузами.
— Вопрос о Боге… для меня решен… Его существование…
У Мишеля были сухие, потрескавшиеся от жара губы. Марру дал ему попить, всего несколько капель, и ему вспомнились их споры в лицее, когда они заинтересовались философией томизма [8].
— Исключено… После всего этого…
Мишель напрягался изо всех сил:
— Невозможно допустить, что Бог есть… Или он сошел с ума… Сумасшедший тиран…
Он обессилел, голова его упала на подушку.
Три года Мишель Лорансон молчал о своей жизни в Бухенвальде. Он избегал любых ситуаций — встреч бывших узников, дней памяти, — которые могли бы напомнить о лагере. А потом, когда он как будто начал выздоравливать, приходить в себя, Жюльетта уже ждала от него ребенка, в общем, когда начинало казаться, что жизнь постепенно обретает смысл, будущее, очищаясь потихоньку от невысказанного ужаса прошлого, Мишель вдруг начал вспоминать. И делиться своими воспоминаниями. Взахлеб, сбивчиво, возбужденно, торопясь припомнить все до мелочей, как будто боялся не успеть, упустить малейшую подробность, потерять какой-нибудь страшный отсвет памяти. Снова и снова, одно и то же, до изнеможения, до тошноты, до навязчивых повторений. Так продолжалось до апрельской ночи 1948 года, когда он покончил с собой, оставив большой запечатанный конверт для сына — он надеялся, что родится именно сын, — чтобы тот вскрыл его в шестнадцать лет.
Века прошли, казалось Марру, с тех пор, как он проехал по разрушенной Европе, чтобы привезти домой Мишеля Лорансона, которого так и не сумел спасти от смерти. А может быть, Мишель умер еще тогда, в Бухенвальде, и он привез лишь потустороннюю грезу Мишеля?
Роже Марру задернул занавески, убедился, что жена снова спит, тихо постанывая и что-то беспокойно бормоча, как все последние годы, и вышел из комнаты.
— Мне очень стыдно, что так получилось, — сказала Вероника, сиделка, ночевавшая в проходной комнате. — Я не спала всю ночь, прислушивалась, она была очень возбуждена. А под утро я свалилась, как мешок, и ничего не слышала.
Марру улыбнулся, положил ей руку на плечо, успокоил. Ничего, бывает, сказал он.
И вдруг ощутил рукой тепло ее плеча.
Как будто его простой, даже машинальный жест каким-то чудом сотворил на пустом месте женское тело, сделал его зримым, осязаемым, и наделил волнующей притягательностью эту молодую медсестру, чье постоянное присутствие до сих пор сводилось для него лишь к ее непосредственным функциям сиделки. Он посмотрел в поднятые на него глаза, цвета которых до этой минуты не знал, заметил красоту груди в вырезе белой ночной рубашки с кружевами «под старину». Его вдруг охватило какое-то беспричинное счастье. Жажда жизни, почти забытая. Уже много лет он довольствовался любовью второпях, часто продажной. Да в общем, почти всегда продажной, в какой бы форме ни приходилось ее оплачивать.
Рука его на плече Вероники сама собой отяжелела и скользнула — без всякого осознанного решения с его стороны — вниз, к изгибу груди. Он почувствовал, что Вероника слабеет. Он прижал ее к себе, и обоих словно ударило током. Они упали на узкую кровать. Вероника приняла его сразу, постанывая от наслаждения.
Он был неутомим и изобретателен.
Время шло — любовь, разговоры, совместный завтрак, — в общем, Роже Марру опоздал на работу. Когда в половине девятого зазвонил телефон, он еще сидел за столом.
— Комиссар, — услышал он взволнованный голос молодого инспектора. — Я только что получил для вас сообщение. Срочное… Звонил Луис Сапата… Вы помните такого?
Помнит ли он Луиса? Марру чуть не рассмеялся.
— Да, Дюпре, помню прекрасно… Давай разберемся с этим, когда я приду.
Инспектор в возбуждении перебил его:
— Комиссар… Сапата оставил сообщение в семь пятнадцать… А только что — я потому и звоню — стало известно, что… В общем, Сапату застрелили в сквере Ламарка, возле Данфер-Рошро!
У Марру упало сердце.
— Его сообщение записано?
— Включаю магнитофон, — сказал инспектор.
В трубке что-то зашуршало, раздались щелчки, потом послышался голос Сапаты, приглушенный, встревоженный, торопливый: «Дайте прослушать запись старшему комиссару Роже Марру. Дело очень срочное. Пусть свяжется со мной сегодня утром. Как можно скорее. От этого зависит жизнь людей. Это касается Нечаева…»
Марру вздрогнул и побледнел.
8
Томизм — направление в католической теологии, следующее учению Фомы Аквинского.