Только Селим меня щадил. Он продолжал рисовать, рука до сих пор не подводила его, и работалось ему все лучше и лучше. Казалось, вся сила, покинувшая его немощные ноги, досталась правой руке. Работал Селим совершенно бесшумно, в болтовне коллег участия не принимал – он говорил, что сам пророк взирает на его труды. Он единственный из всех молился по пять раз на дню. Ему было все труднее опускаться на колени, а ритуальные обмывания он мог выполнять только с моей помощью.
Селим был не столь безумен, как другие, более иных искусен в нашем мастерстве и чрезвычайно набожен. Я до сих пор слышу, как молитвы скользят вдоль его блестящей бороды: он читает хадис, и пальцы его мерно двигаются при каждом слоге. Старый каллиграф полагал, что единство слова и руки приближает его к Аллаху. Он любил меня наставлять, велел не сходить с пути праведного и стремиться к божественному свету. Селим говорил, и слова его хлестали мне прямо в лицо. Жесткая льняная туника источала дух его веры, аромат мученичества.
Собратья Селима предпочли бы, чтобы он гнил в приюте для умалишенных, называли его лжепророком. Их злословие совершенно его не задевало. Он осуждающе смотрел на них пронзительными черными глазами и говорил, что все они верблюжьи ублюдки. Я без особого успеха пыталась успокоить самых агрессивных, умоляя их вернуться к работе. Они оставляли Селима в покое и принимались за свои фокусы. Старый Али демонстрировал мне девственно чистые страницы, бессвязно и многословно описывая то, что якобы на них изображено, пускаясь в пространные объяснения технического воплощения несуществующих орнаментов. Я с воодушевлением нахваливала его вымышленный труд. Мое доброе отношение еще более его вдохновляло, он превозносил свои неподвластные времени таланты и просил поклясться, что я не раскрою другим его профессиональные тайны, «потому что все кругом – жулики, ворующие чужие идеи».
Мне постоянно хотелось бежать прочь из этого мрачного места. Но стоило одному из них показать мне хотя бы крошечный набросок, как я остывала, понимая, что ни за что не соглашусь добровольно покинуть мастерскую – последнее прибежище начинающих каллиграфов.
Молодые приходили, слонялись по залам, уходили с удрученным видом. Новое поколение не признавало чудесных письмен и потусторонних видений. На смену волшебникам явились ремесленники. Мои грустные колдуны перестали выводить на листе то, что нашептывает Аллах, ибо в новой стране, где молитвы уступили место политическим слоганам Серого волка [10]из Анкары, делать ему было нечего.
Миниатюрные фигурки дервишей на книжной полке в моей комнатушке впали в транс. Склонив головы и смиренно сложив руки на груди, они вдохновенно внимали песнопениям, доносившимся с ближайшего минарета. Всякий раз, наблюдая за этой трогательной сценой, я невольно пускала слезу. Они раскачивались в такт музыке, стряхивая с себя крошки алебастра. Их тюрбаны описывали в воздухе правильные круги. Я им не мешала, их свобода была преходящий: скоро они вновь застынут неподвижно, с торжественным выражением на лицах. Иногда на их губах будто мелькала улыбка, порой они на мгновение теряли равновесие, с трудом удерживаясь на ногах, но, опомнившись, возвращались в исходную позицию, подчиняясь суровым законам инерции. Мой калам подхватывал их ритм и повторял их движения. Ни бумаги, ни чернил нам в общем-то не требовалось – запястью не хватало гибкости, чтобы воспроизвести их стремительные обороты. Но тростниковое перо, упираясь животом в бумагу, крутилось вокруг собственной оси. Прорезь на его конце становилась невидимой по мере того, как чернила стекали вниз. Срезанный по диагонали кончик пера прикасался к листу, и транс продолжался. Мутная черная влага, подчиняясь движению, выводила на бумаге контуры букв – и перед моим восторженным взором на листе возникала фраза, повторявшая надпись на тюрбанах дервишей: «О великодушный Джалал ад-Дин Руми». [11]
Так я боролась со скукой. Стирая пыль с безделушек, расставленных по всему дому, я на время избавлялась от общества Сери. Я избегала мужа, внимала скрипу паркета, чтобы невольно с ним не столкнуться. Я узнавала звук его шагов, слышала, как он рыгает после ужина, шумно полощет горло перед сном. Я специально медлила, чтобы не ложиться одновременно с ним. Он начинал храпеть, и только тогда я тихонько проскальзывала под одеяло. Свистящие звуки свидетельствовали о его глубоком сне и действовали успокаивающе.
При виде моего мужа алебастровые дервиши застывали неподвижно, как мертвые, опасаясь, как бы проворный дантист не переплавил их в зубные протезы. Зубодеру с азиатской стороны Стамбула были подвластны все зубные тайны. Натренированной рукой он безболезненно удалял любой зуб, но не выбрасывал свои трофеи, а ранжировал по размеру и виду недуга. Он обожал своих подопечных, с одного взгляда улавливал причину боли, направление роста, взаимоотношение с десной. Люди интересовали его гораздо меньше, даже собственная жена оставляла его равнодушной: слишком здоровая, не подвластная манипуляциям и классификациям.
Наведение порядка была нашей общей манией. Кабинет мужа, надраенный до блеска, с неизменно стерильными инструментами, борами, иглами для извлечения нервов, полировальными и шлифовальными материалами, мог соперничать разве что с моим безукоризненно чистым уголком каллиграфа. Гигиеническая истерия заменяла нам нежность и близость.
Каждый вечер, между семью и восемью часами, когда наш сын Недим был предоставлен сам себе, мы приступали к ритуальной уборке: муж в своем кабинете, а я – в крошечной каморке, приспособленной под мастерскую.
Его профессия казалась мне мрачной. Он лечил единственную видимую часть человеческого скелета, ту, что остается видимой и после смерти. При виде разверстой челюсти мне представлялся оголенный череп, иссохший и ехидный. Стоны пациентов, жужжание бора, впивавшегося в тело зуба, неизменно приводили меня в ужас. Когда же на прием приходили дети, крепко-накрепко сжимая безупречно белые зубы, я торжествовала. Сери развлекал их историями про пещеры и гроты, про отважных исследователей, рискнувших забраться в глубь земли, напоминавшую подпорченную кариесом челюсть.
Зубная коллекция Сери множилась день ото дня, и кабинет его все больше напоминал катакомбы.
Однажды старый Селим в поисках вдохновения уставился в небо, и я с удивлением обнаружила, что из всех зубов у него остался только один, и этот единственный зуб, словно тюрбан на лысой макушке, высится посреди нижней челюсти. Селим поведал мне, что зуб необходим ему для работы: он опирался на него языком и таким хитроумным образом помогал руке сохранять равновесие. Следовательно, постановка руки напрямую зависела от содействия одинокого стойкого моляра.
Сходить на прием к моему мужу Селим наотрез отказался: его страшили хищный взгляд Сери и его беспощадные щипцы. Чем беднее и тщедушнее был пациент, тем с большим воодушевлением Сери его осматривал. Он полагал, что зажиточные люди не представляют интереса для мастера зубоврачебных дел. Зубы бедняков, напротив, быстро приходят в негодность.
Однажды утром старый Селим повесился на своем зеленом тюрбане, который обыкновенно обвязывал вокруг фески. Он намертво привязал его к металлической ручке на оконной раме. Ничто в его лице не выдавало боли удушья. Выглядел Селим как обычно, разве что казался выше, потому что голыми ногами упирался в белый пол. Большие пальцы ног выводили на полу влажную вязь, смысл которой уже никому не удастся постичь. Его последние слова, произнесенные шепотом, из последних сил, все еще звучат в моих ушах. Я не столько слышу, сколько угадываю их сквозь пористую стенку, на которую он тогда облокачивался.
Впервые в жизни я хладнокровно созерцала мертвого человека. Правда, в моем представлении Селим умер значительно раньше. Странно было смотреть на его остывшее тело. Никогда больше он меня не поприветствует, не поблагодарит за принесенные материалы, не станет возиться со скромной полуденной трапезой, оскорблять и проклинать коллег. Отныне повседневные хлопоты будут обходить его стороной, старика настигнет спасительная нега. Труды Селима, некогда светлые, ослепительные, с годами обросли пугающими силуэтами странных разнородных существ, словно пришедших из иного мира: живописная вязь обернулась зловещей паутиной, населенной диковинными звероподобными фигурами, напоминающими не какое-нибудь конкретное животное, но сразу нескольких. Этот чудной зверинец, рожденный его собственной рукой, приводил старика в ужас, одолевал даже во сне, отравлял каждый ломоть хлеба.