Только через пять месяцев он опять угодил во Французову Балку. Путь его простирался на четыре округа. Маршрут совершенно неизменный, допускавший лишь внутренние перестановки. За десять лет ни разу он не покидал пределы своих четырех округов, но тем летом очутился все-таки в один прекрасный день в Теннесси. И не просто на чужой земле оказался, но ощутил себя отрезанным от родного штата золотым барьером, стеной из резво и во множестве к нему ссыпающейся звонкой монеты.
Торговля у него в ту весну и лето ладилась бойко, местами даже чересчур. Сам себя на корню запродал: взамен доставленных машинок ему давали расписки в счет будущего урожая, а что удавалось наличными получить плюс наличность, вырученную от продажи всякой всячины (иногда он первый взнос от покупателей принимал натурой) прямым ходом оптовику из Мемфиса, в уплату за новые и новые машинки, которые он сам брал в кредит и снова вез, пристраивал, опять-таки в кредит, за расписки, которые вслед за покупателями подмахивал, пока не поймал себя на том, что так и прогореть недолго, обанкротиться, захлебнувшись собственным жадным азартом. Оптовик заявил права на свою долю в векселях, которым вышел срок. В ответ Рэтлиф, не мешкая, по своим должникам прошелся. Как всегда, он был обходителен, любезен, балагурил и, казалось, вовсе никого не подгонял, но уж вычистил их под метлу, ничего не скажешь, хотя хлопок едва только зацветал, и должен был пройти не один месяц, прежде чем в здешних местах заведутся хоть какие-то деньги. Набрать удалось несколько долларов, комплект подержанной тележной упряжи да кур, леггорнов белых, восемь штук. Оптовику он задолжал 120 долларов. Добрался до двенадцатого по счету должника, отдаленного родича, и обнаружил, что тот уже с неделю как погнал партию мулов в Колумбию (штат Теннесси), продавать на тамошней конской ярмарке.
Рэтлиф вскочил в бричку и следом, со всей своей тележной упряжью и курами. Тут замаячил шанс не только получить по долговой расписке (при условии, конечно, что успеешь перехватить этого родича, пока кто-нибудь в свою очередь не сбыл ему тоже каких-нибудь мулов), но, может, даже и денег призанять в количестве достаточном, чтобы ублажить оптовика. Четырьмя днями позже он добрался до Колумбии, где постоял, ошарашенный, секунду-другую и принялся оглядываться в счастливом недоумении первого белого охотника, который забрел в идиллическую глушь девственной африканской долины, где слоновой кости видимо-невидимо – живьем ходит, только стреляй и оттаскивай. Человеку, у которого справлялся о местонахождении многоюродного братца, продал одну машинку; с родичем вместе отправились ночевать в дом двоюродного брата жены этого родича, в десяти милях от Колумбии, там продал вторую. Три машинки продал за первые четыре дня, остался на месяц и продал их восемь штук, набрав 80 долларов наличными; на эти 80 долларов плюс упряжь, плюс восемь кур купил мула, перегнал его в Мемфис и продал на придорожном аукционе за 135 долларов, отдал оптовику 120 и новые расписки в обмен на отказ от его (оптовика то есть) доли в старых миссисипских векселях и домой поспел как раз к сбору хлопка с двумя долларами пятьюдесятью тремя центами в кармане и при всех правах на двенадцать двадцатидолларовых векселей, по которым он получит сполна после того, как хлопок очистят и продадут.
Когда в ноябре он добрался до Французовой Балки, там уже все шло привычным порядком. Поселок смирился с существованием приказчика, хотя за своего и не признал, – кроме Варнеров, пожалуй. Бывало, раньше Джоди какую-то часть дня проводил в лавке, а нет, так всегда где-нибудь неподалеку. Теперь же, как доложили Рэтлифу, завел обычай временами не появляться вовсе, и покупателям – а они у него из года в год были одни и те же и обслуживали себя главным образом самостоятельно, оставляя скрупулезно отсчитанную мелочь в сигарной коробке, прикрытой ящиком из-под сыра – уже несколько месяцев приходилось по всякой ерунде иметь дело с человеком, даже имени которого полгода назад никто слыхом не слыхивал, который на все вопросы отвечал «да» или «нет» и прямо в лицо никому не глядел или, во всяком случае, не глядел достаточно долго, чтобы запомнить имя, шедшее с этим лицом в паре, но зато уж в вопросах, касающихся денег, ошибок не допускал. Джоди Варнер – тот допускал их то и дело. Как правило, естественно, в свою пользу, а если в кои-то веки и отпустит покупателя с неоплаченной катушкой ниток или жестянкой нюхательного табаку, то потом рано или поздно все равно свое возьмет. Все уже привыкли к этим его просчетам, большой беды в них не видя, тем более было известно, что, пойманный за руку, он их исправит, с грубоватым, искренним дружелюбием обратив все в шутку, причем у покупателя подчас закрадывались кое-какие сомнения в правильности счета в целом. Но и в этом беды не видели, поскольку при необходимости и бакалею, и шорные принадлежности можно было брать у него в кредит и с погашением не торопиться, хотя каждому ясно, что за эту щедрость и великодушие набегают проценты, заметные при конечном расчете или нет – неважно. А этот приказчик не допускал ошибок никогда.
– Чепуха, – сказал Рэтлиф. – Рано или поздно все равно кто-нибудь ущучит его. И за двадцать пять миль отсюда не сыщешь мужчину, женщину или ребенка, который не знал бы, что в этой лавке есть и что почем, не хуже любого из Варнеров, хоть Билла, хоть Джоди.
– Ха, – отозвался его собеседник, кряжистый, коротконогий человек с чернобровым смышленым лицом, некто Одэм Букрайт. – То-то и оно.
– Что, скажешь, так-таки никто его ни разу и не заловил?
– Ни разу, – проронил Букрайт. – И нашим это не нравится. А иначе кто бы чего говорил?
– Да уж, – согласился Рэтлиф. – Кто бы говорил?
– И с этим кредитом тоже, – сказал еще один – долговязый, с шишковатой, лысеющей, сонно клонящейся головой и светлыми близорукими глазами – звали его Квик, в его ведении была лесопилка. Этот высказался насчет кредита: дескать, выяснилось с ходу, что приказчик не хочет давать в долг ничего и никому. До того дошел, что наотрез отказался продлить кредит человеку, который влезал в долги и снова из них выкарабкивался чуть ли не каждый год вот уже лет пятнадцать, и Билл Варнер в тот вечер самолично примчался галопом на своей лоснящейся от жира, громко екающей нутром старушке кобыле и ворвался в лавку с воплем таким громким, что слышно было в кузнице через дорогу: «Ты что, прах тебя дери, забыл, чья это лавка, что ли?»
– Ну, мы-то не забыли, чья это лавка пока что, – сказал Рэтлиф.
– Или чьей эту лавку некоторые пока что считают, – подхватил Букрайт. – Все-таки в дом к Варнерам он покамест не перебрался.
Он это к тому, что приказчик жил теперь уже в поселке. Однажды субботним утром кто-то заметил, что позади лавки нет привязанного мула под седлом. По субботам лавка не закрывалась до десяти и дольше, вокруг нее всегда толклась куча народу, и несколько человек видели, как Флем потушил свет, запер двери и ушел, на своих двоих. А на следующее утро он, прежде не показывавшийся в поселке с субботнего вечера до утра в понедельник, появился в церкви, и те, кто его там увидел, так и замерли, не веря своим глазам. Кроме серой суконной кепки и серых штанов на нем была не только чистая белая рубаха, но еще и галстук – фабричного производства, крошечный такой, бабочкой, из тех, что железненькой прицепкой застегиваются сзади. И длины-то в нем двух дюймов не набралось бы, зато единственный галстук во всей Французовой Балке и ее окрестностях, не считая того, в котором ходил в церковь сам Билли Варнер, причем Флем так и носил этот галстук, во всяком случае точно такой же, с того воскресенья и до самой своей кончины (позже, когда он уже стал президентом банка в Джефферсоне, прошел слух, будто этих галстуков он заказал в свое время сразу партию оптом) – этакая крошечная, гадостно-плоская, потаенного зацепления нашлепка, вроде какого-то загадочного знака препинания на белом поле рубашки, придававшая ему тот же, что у Джоди Варнера, только возведенный в энную степень издевательски торжественный вид и с вопиющей настырностью заставившая всех, кто в тот день присутствовал, почувствовать его чужеродную сущность, физически оскорбительное вторжение, провозвестием которого прозвучала однажды на склоне весеннего дня поступь негнущейся ноги его папаши на настиле крыльца лавки. Флем отбыл на своих двоих; на следующее утро пришел в лавку снова пешком и снова при галстучке. К ночи всей округе стало известно, что с минувшего воскресенья он живет и столуется в доме у одного семейства, примерно в миле от лавки.