Так что это отброшено. Но все же он не уезжал. Не уезжал ради того, чтобы, дождавшись окончания последнего урока, когда все разойдутся и школа опустеет, иметь возможность встать и со спокойной обреченностью в лице подойти к той самой скамье, положить ладонь на вытертую деревяшку, нагретую под тяжестью ее тела, или даже встать на колени и лицом прильнуть к сиденью, заключить в объятия бесчувственное дерево, потереться, нежась, о него щекой, пока еще в нем чудится тепло. Он сошел с ума. И понимал это. Временами даже бывало, что ему не хотелось любить ее, а хотелось мучить, ранить, увидеть брызнувшую, хлынувшую кровь, сверху смотреть, как это безмятежное лицо исказит неизгладимая мета ужаса и боли, хотелось оставить на нем свою неизгладимую мету, а после этого смотреть, как оно даже лицом быть перестает. Потом наваждение покидало его. Он изгонял из себя беса, и сразу они менялись с нею местами. Теперь уже он во прахе у ее ног, а в вышине над ним это лицо, даже в четырнадцать лет дышавшее усталым знанием, которого ему никогда не обрести – всего этого пресыщения, всей этой отрыжки порочного опыта. Перед этим знанием он как ребенок. Как дева, юная и невинная, вне себя от растерянности, сбитая с толку и попавшая в тенета не опыта и зрелости соблазнителя, но слепых и безжалостных сил в ней самой, которые, как она вдруг поняла, дремали в ней годами, а она даже не подозревала об их существовании. И к этой умудренности, простертый ниц, он униженно взывал: «Покажи, что делать. Повелевай мною. Я сделаю все, что ты скажешь, что угодно, лишь бы познать то, что тебе ведомо». Он сошел с ума. И понимал это. Он понимал, что рано или поздно что-то произойдет. И понимал, что так или иначе, но именно он будет разбит и уничтожен, пусть даже он пока и не догадывается о том, где пролегла та единственная роковая трещинка в его броне, трещинка, которую она найдет безошибочно и инстинктивно, не успев даже осознать, насколько велика была опасность. «Опасность? – подумал, нет, выкрикнул он. – Опасность? Не для нее опасность, а для меня. Мне страшно оттого, что я могу сделать, но не за нее страшно, потому что ни один мужчина не может сделать ничего такого, что причинило бы ей вред. А за себя, из-за того, что тогда будет со мной».

Потом однажды под вечер он обрел свой топор. И продолжал рубить с доходящим чуть ли не до оргазма наслаждением в болтающихся нервах и сухожилиях гангренозной конечности еще долго после того, как обрушился первый неловкий удар. Сперва ни звука. Последние шаги уже затихли, и дверь хлопнула в последний раз. Как она вновь отворилась, он не услышал. Хотя что-то все-таки заставило его поднять приникшее к теплому сиденью лицо. Она была опять в классе, стояла, глядя на него. Он чувствовал, что она не только узнала место, у которого он преклонил колени, но и поняла, почему. Возможно, в этот миг он осознал, что она всегда все понимала, потому что он тотчас заметил, что она не боится, не смеется над ним, а просто ей все равно. К тому же она не догадывалась, что стоит лицом к лицу с человеком, решившимся на убийство. Она спокойно отпустила ручку двери и прошла между рядами парт к доске, туда, где стояла печка.

– Джоди еще нету, – сказала она. – Там холодно. А зачем вы под парту залезли?

Он встал. Она шла не останавливаясь, со своим клеенчатым портфелем, который таскала с собой уже пять лет, но дома едва ли открывала, разве что с тем, чтобы положить туда холодную сладкую картофелину. Он двинулся к ней. Она остановилась, глядя на него,

– Не надо бояться, – сказал он. – Не надо бояться.

– Бояться? – отозвалась она. – Чего? – Она отступила на шаг, потом застыла, глядя ему в глаза. Она не боялась. «Этого она тоже еще не проходила», – подумал он, а потом что-то яростное и холодное, будто он что-то утратил и сам же от утраченного отрекался, пронзило его, хотя и не отразилось на лице, слегка даже улыбающемся, печальном, измученном и обреченном.

– То-то и оно, – сказал он. – В том-то и дело. Не боишься. Этому придется тебе научиться. Уж этому-то я тебя научу.

Однако он уже научил ее кое-чему иному; правда, выяснить это ему предстояло только через минуту-другую. Она действительно кое-чему научилась за пять лет в школе, и теперь ей предстояло держать по этому предмету экзамен и сдать этот экзамен. Он шел на нее. Она стояла не двигаясь. Потом оказалась в его руках. Он налетел так быстро и безжалостно, словно она держала мяч или словно у него был мяч, а она стояла между ним и последней белой полосой, которую он ненавидел и до которой должен был добраться. Он налетел на нее, и два тела сшиблись и закружились в едином неистовом вихре, потому что она даже не попыталась увернуться, не говоря уже о сопротивлении. Казалось, она на миг подпала под гипноз, пораженная этим неожиданным мягким соударением, большая, неподвижная, глаза почти вровень с его глазами, – все это тело, которое всегда было как бы вовне покровов и, даже не ощущая этого, превращало в приапический сумбур [23]то, чему, ценой трех лет долготерпения, жертвенного самобичевания и непрестанной борьбы со своей собственной неумолимой кровью, он купил себе право посвятить жизнь – тело такое текучее и бескостное, словно какое-то заколдованное, не растекающееся молоко.

Потом это тело собралось для яростного и безмолвного сопротивления, в котором даже тогда он был вполне способен распознать не страх и даже не отвращение, а просто досаду и удивление. Она была сильной. Он знал это заранее. Он и хотел этого, ждал этого. Они яростно схватились. Он все еще улыбался, даже бормотал: «Так-то вот! Давай-давай. Поборемся. В том-то и беда: мужчина и женщина вечно борются. Ненавидят. Убить, но только так, чтобы убитый на веки вечные понял, что она или он мертв. Не так, чтобы он лег спокойно мертвым, потому что с той поры и навсегда в могиле оказались бы двое, а эти двое никогда не смогут мирно улечься вместе, и порознь они – ни один из них – не смогут улечься и успокоиться, пока живы». Он обхватил ее не крепко, так, чтобы лучше чувствовать яростное сопротивление костей и мускулов, слегка придерживал, не давая добраться до его лица. Она не издала ни звука, несмотря на то что брат, никогда не опаздывавший за ней заехать, наверняка был уже у дверей школы. Лэбоув об этом не думал. Наверное, ему это было безразлично. Придерживал ее, по-прежнему с улыбкой, бормоча обрывочную мешанину из греческих и латинских стихов и миссисипско-американских непристойностей, как вдруг ей удалось высвободить одну руку, и локоть с силой поддел его под подбородок. Он пошатнулся; прежде чем он вновь обрел устойчивость, полновесный удар другой руки пришелся ему в лицо. Он отшагнул назад, споткнулся о скамью, повалился и повалил скамью на себя. Юла стояла над ним, дыша глубоко, но без одышки и даже не растрепавшаяся.

– Нечего меня лапать, – сказала она, – Вы, старый безголовый всадник. Икабод Крейн [24]!

Когда затихли звуки ее шагов и затворяемой двери, в тишине громко раздалось тиканье дешевых часов, которые он привез из своей комнаты в университете, звуки падали с металлическим дребезгом, как дробинки в жестяное ведро, но, прежде чем он начал подниматься, дверь снова отворилась, и он, сидя на полу, опять глядел, как она идет, возвращается по проходу.

– Где тут моя… – начала она, но тут же увидела, подхватила с пола портфель и снова повернулась к выходу. Опять он услышал, как хлопнула дверь. «Значит, она ему еще не сказала», – подумал Лэбоув. Он знал ее брата. Тот не стал бы медлить, отвозить ее сперва домой, явился бы тотчас, наконец-то во всеоружии правоты после пяти лет ни на чем не основанной бешеной уверенности. Что ж, на худой конец, хотя бы это. Пусть не с нею: слов нет – с нею сорвалось, но это было бы от той же самой плоти, то же телесное, живое тепло и та же кровь, хотя бы под ударом: некий пароксизм, вроде оргазма, катарсис, ну хоть бы что-нибудь – хотя бы это. С тем он и поднялся, подошел к своему столу, сел и повернул часы циферблатом к себе (до этого они стояли под углом, чтобы можно было следить за временем с того места у доски, где он обычно выслушивал ответы учеников). Расстояние между школой и варнеровским домом было ему известно, а на коне он достаточно поездил в университет и обратно, так что не составляло труда прикинуть время поездки верхом. «Назад небось галопом бросится», – подумал он. Отмерил расстояние, которое должна пройти минутная стрелка, и сидел, смотрел, как она подползает к выбранной им отметке. Потом оторвал взгляд и оглядел единственное сравнительно свободное пространство в комнате, где стояла печка и доска на козлах. Печку не сдвинешь, доску – другое дело. Но даже и тогда… А может, лучше встретить брата во дворе: иначе кто-то может пострадать. Потом ему пришло в голову, что это как раз и требуется – чтобы кто-то пострадал, – и тут он спокойно спросил себя: «Кто? – и ответил сам себе: – Не знаю. Все равно». Тут он снова уставился на циферблат. И даже когда минул целый час, он все еще никак не мог поверить, что его постигла последняя и окончательная катастрофа. «Наверное, он стережет меня в засаде, залег с револьвером. Но где? Какая засада? Какая еще ему засада удобнее этой?» – а перед глазами уже была она, как она войдет опять завтра утром, спокойная, безмятежная, уже все забывшая, со своей холодной картофелиной, которую на переменке съест, сидя на солнечном крылечке, похожая на какую-нибудь из нецеломудренных и, может, даже неизвестно от кого понесших во чреве богинь, вкушающих хлеб бессмертия на солнечном склоне Олимпа.

вернуться

23

В античной мифологии Приап – фаллическое божество производительных сил природы. Праздники в его честь отличались крайним сексуальным неистовством.

вернуться

24

Не вполне точная аллюзия на новеллу американского писателя-романтика Вашингтона Ирвинга (1783 – 1859) «Легенда о Сонной Лощине». Икабод Крейн в новелле – сельский учитель, влюбленный в единственную дочь богатого фермера, которая отдает предпочтение его счастливому сопернику Брому Бонсу. Чтобы избавить ее от докучливых притязаний учителя, Бонс, прикинувшись жутким призраком Всадника без головы, ночью гонится за ним на коне, после чего напуганный Икабод бесследно исчезает из поселка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: