Неразделенная любовь если не изломала, то уж точно сильно исказила Евстигнееву жизнь.
Не случилось взаимности и в другом: в музыкальном романе со временем. Рабство тогдашнее и здесь наложило свой отпечаток: зачем было давать свободу музыкальным невольникам, если трудом их можно было всласть пользоваться даром?
У нас ведь сколько угодно произведений разного рода подписано вовсе не теми, кто их сочинял! Так было в веке восемнадцатом, так было в девятнадцатом, в двадцатом, так остается и в двадцать первом!
Значит — что? Значит, за все в ответе время? Опять нет. Вернее: и времена, и люди, и правители, и Господь Бог, и ангелы его — все за одну-единственную судьбу, за присвоение тем и мелодий великого русского сочинителя и за отнятую у него любовь в ответе!
О многом из этого Евстигней Фомин, с неслыханной до той поры в России страстью и силой, в «Орфее» и рассказал.
Могла его спасти другая женщина (заместив собою образ первой). Но она погибла. А может, и не спасла бы, а только от музыки отвадила?
Тут жизнеописание стало рваться, слоиться: болезни и бедность, слишком дерзкая новизна в музыке и небывало мастерское той новизны воплощение. И главное, бесконечная работа за других! То переписывание бездарных отечественных, то приспособление пустеньких европейских опер к русской сцене. Да тут еще — «ложные масоны», Адонирамовы братья. А хуже их — наезды иезуитов. И как бы не по их тайной наводке — вцепившийся репьем издевочный слуга Филька Щугорев (на сцене — Филька Пролаза). Ну и напоследок — нестерпимая и безответная любовь: любовь к питерской России...
Да мало ли что еще способствовало уничтожению Евстигнеевой жизни и славы?
Важно, что и то, и другое, и третье вело к печальному итогу: истинного, а не придуманного сухим музыкознанием гения, открывшего единственно верный путь отечественной музыки (русские мелодии, обработанные по-европейски!), — мы едва знаем, задвинули в угол...
Так, может, хоть теперь в первый ряд он встанет? Не факт, не фактус…»
Тут дирижер осекся. Ему вспомнилось недавнее — и тоже московское — представление фоминского «Орфея»…
В углу сцены плакал навзрыд мальчик-ангел. Он отчаянно мотал головой, прикрывал лицо ладошками, но слез остановить не мог. Все, кто в те минуты был на сцене, мальчика старались не замечать. До него ли?
Метался из края в край сцены певец в армейском камуфляже, с драным шарфом на шее. Пытаясь обновить Орфеев образ, певец зубами вгрызался в старинную лиру, свирепо сплевывал на пол кускочи дерева, нежную обмотку струн.
— Все сожру! Всем — отъем! — орал поперек княжнинского текста и фоминской музыки вздрюченный самим собой и громом металла Орфей.
Глуша басами, перекрывая ревом и скрежетом растерянный струнный оркестрик, певцу вторили два гитариста, перкашист, синтезаторщик. Перкашист, как обкуренный, тряс головой, синтезаторщик стыдливо улыбался. Подыгрывая камуфляжному Орфею, они по куску доламывали инструменты, рвали в клочья собственный никак не кончающийся шлягер.
А камуфляжный Орфей уже гнал балет со сцены прочь! Накрахмаленные фурии робко выглядывали из-за боковых кулис, шевелимых ветром.
Импровизация на тему Фомина развивалась вне тональностей, безоглядно, бурно.
Плачущего мальчика-ангела — одного из десяти или двенадцати обряженных таким макаром малюток — потащили со сцены вон. Ангел тихонько упирался.
Тут певец любви долбанул лирой по квадратному усилителю. Лира переломилась надвое. Мальчик-ангел с испугу кинулся бежать. Упал, заревел в голос…
«Ничего, ничего ребята, — вспоминая то недавнее представление, шептал сам себе дирижер, и блаженная тень улыбки пробегала по его дрожащим губам. — Теперь уже вам Евстигнеюшку пополам не переломить. В угол не задвинуть. На пол, как того мальца с крыльями, не сбить!.. Новый круг он начал, и полет новый… Как тот чеглок!»
Тут дирижер очнулся и уразумел окончательно: Евстигней Фомин, как истинно русский, особого покроя гений (мрачновато-веселый и угрюмо-стремительный), как истинно русский тип, — неистребим. Как неистребима и незаменима почти всегда ускользающая от понимания грань русской жизни: царское высокое угрюмое веселье!
Да, так! Павел Первый и Фомин — два схожих меж собой русских гения. Их действия были непонятны и потому пресечены. И пресечены не Богом — беспонятливыми людьми!
Стало ясно и другое: на весах вечности, взвешивающих оттенки дел-мыслей-звуков-чувств, то, что царь музыки Евстигней был всего лишь царем маршевым, увертюрно-солдатским, — не делает его ничтожней, мельче!
Ведь кто из нас в точности знает, что именно будет зачтено на небесах: запах пороха, шум пальбы? А может, слитный, живой, вздымаемый к небу в мольбе и надежде столп: столп звука, столп слова, столп мысли, — повитый ростками расставания и вечной любви…
Дирижер, бывший, подобно Евстигнею Фомину, еще и скрипачом, хрустнул левым, раздробленным скрипкой плечом, размял нывший от смычковых вжатий сгиб между вторым и третьим суставами указательного пальца правой руки…
Жизнеописание Фомина следовало прямо сейчас обработать и записать. Дирижер этого делать не стал, в машину свою не сел. Решил пройтись пешком, а после ехать на подземке.
Выйдя на улицу, дирижер-москвич (а вовсе не петербуржец, как болтали зеваки перед концертом), только что распустивший по домам свой Московский молодежный камерный оркестр, вдруг обнаружил: разошлись не все! Кое-кто обсуждает увиденное, кое-кто напевает темки из фоминских опер... Вмиг обуяла радость: есть еще те, для кого стоит писать настоящую музыку, есть для кого ее исполнять!
По дороге попался играющий на колесной лире слепец. Лира — по-народному рыля — гудела призывно, сладко. Дирижеру захотелось сыграть самому. Ухватив торчащую из рыли рукоять, он стал ее вертеть. У него не вышло, играть он бросил, заговорил с лирником.
— Пойми, дурило! — настаивал дирижер. — Вот ты играешь, а ничего-то, брат, ты про это дело не знаешь! Музыка, брат, есть новейшая материя жизни! В музыке — энергия бессмертия! Есть эта энергия в музыке слышимой. Есть — в музыке неслышимой: в инфразвуке! Ее, энергию бессмертия, так долго искали! А даже искать не надо. Сама просит: возьмите меня, вслушайтесь в меня, а потом тонким — выостренным, как слух, — телом в мою энергию и перейдите! А ты — глупый, и слепой вдобавок… Все рукоятью крутишь! А того не знаешь: Россия — это не только мысль! Но и мелодия образа! Мелодия мысли! — Язык дирижера стал заплетаться, как у пьяного. — Не в этом ли, брат, и русская идея состоит? — Пугал и пугал себя дирижер дальше. — Не в том ли, что мелодия мысли — лучше сухозадроченных идеек? Ты вот знаешь, что такое — idеe fixе?..
Лирник сказанного не понимал, но на всякий случай согласно кивал головой. Кто их, этих москвских, разберет? Бывает, подвалит к тебе мерзко пахнущий человечишко, а как пощупаешь оставленную им стопочку денег, так враз и сообразишь — власти-то у него побольше, чем у иных думцев-хрумцев.
Вдруг дирижер — высокий, плотный, с остро чующим любую новизну носом, с громадным черепом и по бокам его легко взлетающими и тут же опадающими волосками — рылиста терзать перестал. Понял: здесь в переходе ничего по-настоящему уловить не удастся. Дальше идти — тоже незачем. Все самое важное осталось в театре!
Он повернул назад.
Но по дороге не сдержался и от наплыва чувств ухватил за пуговицу кого-то из замешкавшихся соотечественников. Стал втолковывать: нельзя вот так запросто вернуть старое время, нельзя взять и запихнуть его в оркестр! А надо этому старому времени вернуть первоначальный смысл. Тогда, слившись с новым, старое заиграет оттенками изачальности, а значит, вечности.
— Urtext нужен, urtext! В нем новизна спрятана! А он, первоначальный текст, а он, urtext, почти всегда бывает утерян. Я ведь как хотел назвать спектакль? «Евстигней, или Исковерканная жизнь». Кем исковерканная, вы спросите? — кричал дирижер, едва не обрывая соотечественнику пуговицу. — Богом? Нет! Россией? Нет же! Им самим? Опять — нет! Так кем же, кем?