Когда у тебя уже нет детей, мухи донимают тебя самого и поэтому посреди обеденного стола на клеенке стоит стеклянная ловушка — натуральный вымысел безмятежного девятнадцатого века, когда многолюдная смерть кого бы то ни было — а в данном случае мух — не наводила ни на какие мысли, в данном случае о многолюдной, скажем, смерти людей.

Ловушку, видно по всему, делали прекрасные мастера стеклодувного искусства, и описать ее непросто, ибо вся она — по смыслу своему и форме своей — и так законченное произведение, а выдута из тонкого бесцветного стекла, как научная химическая колба.

Представим себе стеклянную луковицу, величиной с небольшую кастрюлю, но на трех коротких — сантиметра в полтора — стеклянных ножках. Внизу — там, где у огородной луковицы круглый щетинистый островок бывших корней, у стеклянной крупное отверстие, стеклянные же края которого вогнуты внутрь пустого прозрачного нутра. Сверху — там, где из натуральной росли бы перья, стеклянная завершается самым обычным бутылочным горлышком.

Так она выглядит, ловушка.

Нальем теперь сверху в горлышко воды. Она, не попадая в донное отверстие, фестонами заскользит изнутри по стенкам и заполнит стеклянный ров, образованный загибающимися внутрь краями дна. Естественно, не следует наливать воды столько, чтобы она стеклянную баранку рва переполнила и стала выливаться в отверстие. Подольем в воду через горлышко немного молока или сыворотки, и жидкость в стеклянной луковице станет белесой и неприятной. Затем заткнем горлышко пробкой и положим на клеенку под донное отверстие мелкий осколок колотого сахара. Теперь все представимо и готово. Муха прибегает под стоящую на низких ножках ловушку, некоторое время объедает хоботком сахар, потом, насытясь, взлетает и попадает, конечно, в донное отверстие, куда направляет ее, как в стеклянную воронку, сужающийся купол вогнутых краев.

И она оказывается в стеклянной безвыходности, нагретой солнцем и заткнутой сверху пробкой, а там — или сразу падает в белесую жидкость, или ползает сперва по стенкам, или бьется и звенит, но глухо — колба держит звук, — или, что бывает редко, все-таки вылетает в донное отверстие, но там — сахар, с которого она опять неминуемо взлетает вверх и, посидев изнутри на стекле, решает попить тепловатой вкусной водицы, однако срывается со стеклянной стенки и в желанное пойло падает.

Словом, что ни делай, в воде, побившись о стекло, будешь обязательно и, побарахтавшись в ней и погудев тревожно, оцепенеешь в конце концов и заплаваешь в белой мути, заплаваешь в черном своем лапсердаке — иногда отвердевшими лапками вверх, и тогда они кажутся сухими и ломкими, иногда на животе, опустив лапки в воду, отчего они чуть увеличиваются и видятся мокрыми и мохнатыми, а неправдоподобной тонизны поверхностная пленка жидкости ребром своего микрона стоит посредине мушиных глаз, и, будь они живыми, то надводной бы частью своей видели бы пробочку в стеклянном куполе, а подводной — учудовищненный водой и кривизной стекла обломок сахарной скалы, на котором, только что отжужжав во взаимном оргазме, две мухи спокойно тычутся мягкими хоботками в сладкие кристаллики.

Когда вся вода покроется размокшими прокисшими мухами, пробочку нужно вытащить, воду с мухами через горлышко слить, и всё повторить. Иногда — раз в день, иногда — раз в три дня.

Во время еды, разумеется, колба на столе остается, потому что во время еды мух на столе больше всего, и больше всего их глухо гудит и чернеет тогда в стеклянной трехлапой луковице.

А липучка хуже. Ее и не купить, и волосами к ней приклеиваешься, и мушиный звон с нее всегда отчаян, особенно если полуприлипнет зеленая мясная муха.

Жарко. Особенно новому человеку. Дома — душно. Да и надоедает, положив руки на стол, а на них голову, вглядываться в казни надо рвом с мутной водой. Долго так не высидишь и потому, что рукава рубашки завернуты до локтей, и кожа, слипшись с клеенкой, подмокает, и надо потом разъединять их; причем кожа слегка оттягивается прилипшей клеенкой, а клеенка — прилипшей кожей.

Жарко, и все ходят купаться на пруд. Но это странно видеть, потому что купающимся пруд кажется достаточным и даже таким большим, что они толпами заполняют его песчаные бережки. Мужчины движением «руки вверх» снимают с себя майки-сетки, опускают с ног большие трусы или бязевые кальсоны и голые входят в воду, потом падают на нее, причем она словно бы и не всплескивает, а они, вертясь — и не в одну сторону, — плавают саженками, странным приемом плавания, всегда напоминающим бегство вплавь, когда преследуемый непрестанно и энергично оглядывается назад, боясь татарской стрелы, которую умело, неминуемо и неспешно пустят с берега, где сам он только что молился ослепительному солнцу, но, услыхав жужжание слепней, предвестивших басурманскую напасть, кинулся в воду, спасаясь вплавь.

Женщины не плавают, а то и дело в воду приседают; на них большие грудедержатели и становящиеся прозрачными от воды белые миткалевые штаны; на некоторых — вытянутые и висячие — вискозные. Некоторые из женщин умеют плавать по-собачьи, тогда на ягодицах их вздувается воздух внутри мокрой порозовевшей вискозы, а сами они медленно, как больные водомерки, ползают своими телами по воде.

Дети не кричат и не играют. Вода не плещет совсем, а значит, не блещет. Зато блещет надо всем солнце, и тела у всех кроме детей неживые и белые, а у мужчин под животом чернота, и в ней белый детородный член.

Если сам не купаешься, то иногда все-таки пройдешь мимо пруда, вокруг которого и в котором сидят люди, а кое-кто, вертясь вьюном, спасает свою жизнь. Но близость небольшой этой воды не создает ощущения прохлады, и пусть на тебе нездешние белые брюки в переброску и белая рубашка с засученными рукавами — нельзя же ходить, как местные, в сетках на волосатой груди и в носовых платках с узелками по углам на голове, — и пусть чуть дальше и впереди видны за забором летнего кино высокие белые березы, и кажется, там есть, есть зыбучая мелколиственная тень — все равно жарко невыносимо, а главное — непривычно, и дома оставаться невозможно — задыхаешься. И ночью будет душно, потому что странный и непривычный деревянный дом прокаливается за день на сковородке своей железной крыши, и лежишь под простыней, вернее, скомкаешь и собьешь ее, и дышишь, как дышат люди в июле, когда вот-вот растрескается земля.

Остается трогать в темноте одинокие предметы. Очки на придвинутом стуле, выпуклый циферблат карманных часов, откинутую их крышку и тяжелую цепочку, а часы тикают: так-тик, так-тик, показывая тот так и не пойманный ритм, когда, давая умирающей дочери кислород, никак не сладишься с ее отчаянным дыханием и нажимаешь на подушку невпопад, — надо бы: воз-дух, воз-дух, воз-дух, а получалось почему-то: хри-петь, хри-петь, хри-петь…

И, как до этого многое, подушка быстро кончилась, вконец сбив ее паническое уже дыхание, которое тоже скоро кончилось. И все кончилось. И не осталось никого.

Никому и никогда не хочется смотреть на человека, несущего кислородную подушку. Трудно сказать почему. Тем же, кто кислородные подушки несет, неловко от этого. Неловко за все: потому что подушка велика, а воздуху все равно в ней мало, потому что спешишь, а все равно медлишь — надо же незамедлительно! — потому что это последнее средство — тогда зачем? — потому что оно не спасает — тогда для чего? Всегда неприятно видеть кислородную подушку, с которой человек садится, скажем, в трамвай, а трамвай все равно идет со всеми остановками. А видеть ее неприятно потому, что она сопричастна удушью. Думать про удушье невыносимо. Никто не любит думать про удушье. Спасся с дочерью от одного удушья, она умирает от другого удушья, а ты вот теперь не можешь уснуть от духоты.

Некоторые — вернее, многие — ставят в палисадниках раскладушки и среди ночи спят, белые и длинные, прямо почти на улице, но это неприятно. Выйдешь и видишь стоящие во дворах койки. Спящие всхрапывают, а иногда почему-то двое бегут за одним или трое за двумя. Бегут беззвучно, чтобы не поднимать шума и никого не будить. Бегущие долговязы, они выше заборов, а бегут потому, что преследуемый или преследуемые созорничали, идучи ночью и тихо швыряя в спящих камешки; те же тихо вскочили и побежали за ними. Люди ночью побежали друг за другом, белея на бегу в сером ее исходе. Это странно и неприятно. Потому что бесшумно как-то. Бегут бесшумно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: