И глянцевые галошные глаза его глядят совсем испуганно.
— В общем, около четыреста двадцать… Хорошо, пусть будет триста десять! А ты сколько?
Тревога в нем растет, вдруг — больше.
— Ну, восемьдесят…
— Как?! Я с одной «Зулейка-ханум» тристана руки… А ты восемьдесят?
Теперь он не только боится, что я не поверю, но и стесняется унизить своими заработками мои.
— Словом, рублей двести пятьдесят или даже двести гарантированных!
Я гляжу спокойно и нагло.
Я провоцирую его тревогу.
— Не веришь? Сейчас трудовое соглашение… Вот же оно было… Не торопи…
Он лезет за пазуху. В галошных глазах — красная подкладка смущения и спешки.
— Вот же… только что… Сто шестьдесят… Цифрами и прописью… и треугольная печать…
Глаза трясутся. Опертый на галошный мысок аккордеон придерживается левой рукой, правая — за пазухой, где в трудовом соглашении сумма, пока он шарит, превращается в сто десятьрублей столько-то копеек. И никакой печати.
Всегда он что-то ищет. Интерес в собеседнике, галку на столбе, заплутавшее облако в имеющемся небе. Чтобы успокоить суматошный взгляд, чтобы отвести куда-нибудь глаза. И не потому что виноват. Ни в чем он не виноват. Он обеспокоен, предполагая недоверие к своим словам, растерянным улыбкам, вообще — к себе.
— Ты с ней уже целовался? Нет? Пора. Ты думаешь — знаешь, зачем целуются?
Тревожно глядит он, затеяв в какую-то из весен этот разговор. Я делаю вид, что знаю, зачем целуются. А потом делаю вид, что не уверен, знает ли он. И он кидается объяснять:
— Вас учили про пять чувств? Тогда скажи: сколько их уходит здесь, где мы стоим?..
— Ну?
— Мы нюхаем?
— А как же. Свалка…
— Раз! Мы смотрим?
— Ну. Сверкает и блестит.
— Два. Мы слышим?
— Галки кричат, и капает вода.
— Три! Трогаем?
— Лицом и пальцами — теплый воздух.
— Четыре. А на язык?
— На язык?
— Вот! Одна из пяти дорог, через которые в нас входит это здешнее местожительство, не действует…
— По-вашему, что — из лужи пить?
— Боже упаси! Просто я имею в виду, что двадцать процентов наших возможностей нету. — Он взбудораженно вдохновился: — Но природе нужны дети. Ребятишки этих ворон, людей, соловейчиков и — ты не поверишь! — даже Гитлера. Ей только нужно, чтобы — дети. Как это делается, мы разве с тобой не говорили?
Тревожный взгляд.
— Хорошо, говорили. Но природу не устраивает восемьдесят процентов, потому что под детей она выдает самый лучший вексель — любовь. А чтобы он не был фиктивный, чтобы эти драгоценные дети гарантировались, обязательно ставит свою треугольную печать — поцелуй. Только поцелуй соединяет пять дорог какой-нибудь барышни и такого парнишки, как ты, только губы к губам и никак иначе! — можно соединить твои пятьи ее пять, и открыть все границы, чтобы чем только возможно узнали друг друга она и ты, а всё, что потом, опять запечатывается поцелуем, ибо он — единственная легальная печать на красоте…
Я ковыряю каблуком кочку.
— Считай же! Ты чувствуешь на вкус, когда целуешься?
— Ну… — киваю я.
— Раз!
— Ты видишь ее глаза совсем близко?
— Два.
— Ты нюхаешь ее мамины духи «Красная Москва»? Или что?
— Три!
— Ты слышишь, как она дышит и умоляет «не надо»? Четыре! Ваши горячие руки хотят все трогать?
— Пять.
— Вот! Только когда целуются, бывает короткое замыкание всехпроводов! И перегорают пробки отдельного тебя и отдельной ее, и становится темно в глазах, и остальное делается поэтому в потемках, и в потемки эти упрятываются дети, чтобы им было тихо и хорошо, пока не народятся ходить по пятидорожкам жизни. На жучке этих пробок не бывает… Поцелуй же ее!..
Он всегда кидается спасать положение.
Вот мы снова бредем навстречу друг другу. Я, кажется, опять возвращаюсь, а он из тех мест, куда я возвращаюсь, отлучается. Его стезя перспективна. Моя — нет, потому что возвращаюсь я оттуда, где она могла быть перспективна.
Грязь неописуемая, но все сверкает.
Он растеряет налипшую землю на асфальтовых тротуарах. Я свою — притащу домой, и дощатый старый пол заглинится.
Сперва мы друг друга не видим, ибо глядим под ноги.
Идущий в распутицу похож на человека, что-то на дороге высматривающего, ибо глядит под ноги. Движется он не по прямой, а где высохло. Иногда прыгает с чего-то на что-то, причем под ноги глядеть не перестает. Бывает, ударит стопой в колдобину, отчего взлетают чистые брызги талой воды. И летают надо всем галки с воронами, и видят: идет человек, глядит под ноги — ясное дело, кошелек потерял. Вот и назад даже повернул — высматривает: не мокнет ли кошелечек в луже, не сохнет ли на кочке?
На кочках — только что искавшие непотерянные кошельки — мы с ним.
— Кого я вижу!
— Здрасьте.
Мимо тянет телегу лошадь. Возможно, не телегу, а дровни.
Возможно, последние в сезоне, а возможно, последние, какие я видел в жизни.
Если это телега, она плохо катится по вязкой жиже, а лошадь выпрастывает копыта.
Лошадь — буланая, как грязь, или гнедая, как сырая кочка. Если лошадь волочит дровни, значит, с дороги не сошли (ярко-белые за проехавшим полозом) черные корки снега. Иногда дровни скрежетнут по диабазовому под толстой глиной булыжнику, а возница идет в сапогах рядом и всеми известными ему способами понуждает животное тащить дровни там, где пора запрягать в телегу.
Лошадь надсаживается, ее жалко, но если представить, что сапоги ломового мужика промокли (а иначе быть не может), то, содрогнувшись, поймешь, чтотворится внутри прелой портянки, и сострадательная мысль о лошади, волокущей кандальные дровни, отступает перед мыслью о мужиковых ступнях.
Если же лошадь везет телегу, возница на телеге сидит и сапоги на нем сухие и чистые. Однако представить его размышляющим о ситуации в моих полботинках не получится.
— Смотри на лошадиные ремешки…
— Ну?
— Что ну? Ты видишь, сколько медных пуговиц? А зачем — знаешь?
— Для красоты.
— Ха! Не только. Они сначала соединяют эти ремешки, а потом уже для красоты. А почему ремешки, ты подумал?
— Ну?
— Не нукай! Потому что один держится за другой и каждый для чего-то нужен. Хочешь, можем об этом подумать. Но про главное я уже думал. Знаешь, чем она всё тянет? Эту телегу, эти санки?
— Мускулами.
— А еще?
— Кнутом, сеном, ногами, ебенойматерью!
— Ш-ша!
Глаза его ужасаются плохому слову и тому, что я не поверю грядущему откровению.
— Видишь хомут? Его надевают, чтобы она тянула. Она тянет, но хочет пролезть в него насквозь, чтобы убежать и не мучиться. А ей мешают плечи, вон те кости! Верблюд же не может пролезть в иголку. А хомут — ее иголка, она не верблюд! А к хомуту привязаны голоблис телегой, или пусть будет — санки. И вот мы везем под горку, а сзади страшная телега, которая только мечтает накатиться и убить. Что делает лошадь?
— Ну?
— Опять ну?! Она задирает голову, и хомут через голову уже не соскочит. Она тормозит собственной шеей! И, знаешь, что самое главное? Чтобы хомут не натирал. Поэтому надо учить с малых лет: «Дети, мойте шею. Если натрете немытую шею, может попасть инфекция».
— Он же подогнан…
— Вот! Теперь ты понял! Я, когда понял, зачем хомут, сразу подогнал ремень на инструменте, и теперь он мне ничего не натрет. Правда, он и так был мне хорошо…
Тревожная пауза.
Черные без белков глаза умоляют верить каждому слову.
В том, что ремень аккордеона подогнан, можно не сомневаться. Он ведь играл на свадьбах, на школьных вечерах, на октябрьских годовщинах — то есть вел жизнь музыкального пролетария, раз навсегда склонившего правое ухо к перламутрам немецкой музыки. Глаза его в таком положении получались один над другим, отчего озабоченность их делалась двухэтажной; верят ли, что это «Карусель», узнают ли в горячечном его исполнении «Розамунду»?