Одна водородная бомба
Вернула нас всех в отчий дом бы.
Пусть пепел вокруг, но мы снова
Дышали бы воздухом Львова.
Трумэн, однако, бомбы не бросил; надежды рухнули. Даже надежда вернуться на пепелище — с этим люди готовы были смириться, лишь бы жить на родной земле. Поляки, впрочем, имели все основания полагать, что в случае войны им, кроме пепелищ, и так ничего не достанется. Кажется, Форрестол произнес речь, отрывок из которой я запомнил: «Мы превратим небо и землю в геенну огненную. Мы закидаем их атомными и водородными бомбами. Мы будем убивать детей в колыбелях, старцев за молитвой и землепашцев в поле. Там, где сегодня стоят города, останутся только дымы и пожары, среди которых будут бродить наши ослепленные враги». Текст этот, многократно напоминавшийся полякам дикторами радиовещания и кинохроники, по закону парадокса стал символом надежды. Так пациентам психиатрических клиник, страдающим хронической бессонницей, дают перед сном чашку чертовски крепкого кофе, что иногда вызывает реакцию, которую врачи называют парадоксальной. Поскольку высказывания американского политика официально были сочтены враждебными, они, естественно, пришлись по душе простому поляку. Мне случалось слышать мнение, что их автор воспитан на Библии, — об этом свидетельствовала образность его стиля; кое-кто считал, что источником вдохновения Форрестолу послужило откровение святого Иоанна. «Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны. Она отворила кладезь бездны, и вышел дым из кладезя, как дым из большой печи; и помрачилось солнце и воздух от дыма из кладезя». От внимания людей, сравнивавших речь американского государственного деятеля с откровением Иоанна Богослова, правда, совершенно ускользнуло то обстоятельство, что у последнего выступает также ангел пророчествующий, предупреждающий, «что времени уже не будет»; возможно, брось американцы бомбу, одним махом было бы решено чересчур много проблем.
Итак, бомба брошена не была, и мы не вернулись во Львов; однако любовь поляков к американцам не угасла. Когда я работал шофером, у нас были автомобили четырех марою «дженерал моторс корпорейшн», «даймонд», «студебеккер» и «ЗиС» (завод имени Сталина). Аристократия ездила на «даймондах», но шоферня предпочитала «джи-эм-си», который мы называли «джемсом». «Джемс» была отличная машина; летом открывались окна, откидывалась брезентовая крыша, и ты чувствовал себя чуть ли не Гэри Купером; при этом надо добавить, что «джи-эм-си» со своим мотором мощностью в сто лошадиных сил восхитительно ревел; ездили на «джемсе», небрежно высунув из кабины левую ногу, — это считалось особым шиком. Если кому-нибудь из водителей случалось провиниться — опоздать или не выполнить план, — секретарь партбюро вызывал его к себе и говорил:
— Хотите, чтобы я вас снял с «джемса», да? Хотите, чтоб пересадил с «джемса» на этот говенный «ЗиС», да? Хотите ездить на этом говенном «ЗиСе», чтоб ребята над вами смеялись, да? По-вашему, товарищ Сталин для того преобразует природу и возводит на Волге плотины, чтоб вы ездили на этой колымаге, где нет стартера и заедает переключатель скоростей, да? Советую вам исправиться…
И провинившийся, как умел, исправлялся. Верхом элегантности в те времена считалась американская шинель с подстежкой. На барахолке такая шинель стоила три с половиной тысячи. Пришлось удовольствоваться военной курткой с погонами за полторы косых.
На левом нагрудном кармане куртки, которую я купил, красовалась фамилия предыдущего владельца: Андерсон. Краска оказалась настолько прочной, что ее ничем не удавалось свести; в присутствии секретаря партбюро и председателя месткома я оттирал Андерсона бензином и денатуратом — безрезультатно. Так я стал самым элегантным чуваком на Соколовской улице.
Все мы помним облик генерала Макартура, его жесткое лицо старого стервятника и неизменные темные очки, так называемые «консервы». Карикатуристы из «Шпилек» всегда изображали генерала одинаково: бандитская физиономия полузакрыта темными очками, в руке атомная бомба; свободной рукой Дуглас Макар-тур душил корейского патриота. Именно тогда предприимчивые частники наладили производство темных очков, и, несмотря на умопомрачительную цену, их покупали. Через некоторое время название «консервы» было вытеснено другим: «макартурки». Если секретарь парткома заявлял: «Мы эти «макартурки» носить не будем», ему предъявлялась справка от врача с диагнозом «хронический конъюнктивит»; вскоре молодые водители начали поголовно страдать глазными заболеваниями; потом производство «макартурок» прикрыли, и на том все и кончилось.
Впрочем, не надолго; варшавская шпана быстро разузнала, что модно в Америке, и месяца через полтора на улицах появились молодые люди в широких грубошерстных пиджаках, в ярких, от руки расписанных галстуках, в узких брюках и башмаках на «манной каше», то есть на белой микропорке. Главным же атрибутом нового стиля был кок; на голове возводилось сложное сооружение: волосы надо лбом взбивались, а на затылке сходились наподобие утиных крыльев. Согласно Веху, коки делились на три категории — в зависимости от того, чем прическа скреплялась: сахарным сиропом, белком или «крахмальной водой»; иначе — утверждает Вех — хоть тресни, волосы держаться не будут. Сахарный кок держится сутки, белковый — три дня, а самый прочный, крахмальный, — неделю. Эта прическа, продолжает Вех, иногда становится причиной больших неприятностей: стоит кому-нибудь в драке повредить кок противника, последний «теряет соображалку». Один из героев Веха на суде объясняет, почему безжалостно изувечил шесть человек и превратил хорошо обставленную квартиру в дымящиеся развалины. Молодой человек говорит в свое оправдание: «Я только услышал, кто-то крикнул: Бигосинчак, попорть ему кок. Он и попортил, а я гляжу: ну видеть ничего не вижу». Парней с коками и в ярких галстуках называли стилягами; это должно было звучать оскорбительно, но стиляги не обижались.
Для характеристики отношения поляков к американцам я бы мог без труда подыскать цитаты из произведений наших критиков-марксистов, посвященных убогой и деморализующей американской литературе, и сопоставить их с тем, что критики писали несколько лет спустя, когда с этой литературой познакомились. Тут-то и выяснилось, что Фолкнер вовсе не извращенец и садист, а великий христианин и толкователь Библии; что Хемингуэй не поджигатель войны, а последний великий романтик; что Стейнбек покончил с порнографией и стал великим моралистом; и так далее. Но я не вижу смысла этим заниматься; предпочитаю писать о молодых рабочих, которые вряд ли читали сагу о роде Сарторисов, зато знают, что самым выдающимся полководцем времен второй мировой войны был не генерал Роммель и не маршал Жуков, а, судя по всему, офицер, руководивший военными действиями на Тихом океане, хотя слышать о нем они могли лишь одно: что он американский генерал и борется с коммунизмом. Свои братские чувства эти ребята выражали до смешного жалким способом — носили темные очки, дурацкие прически и безобразные галстуки; но они были уверены, что граждане страны, над которой реет звездный флаг, одеваются именно так, а значит, и мы будем так одеваться, пускай даже нас в участке силком стригут под ноль, а фамилии вывешивают на доске рядом с хулиганами и лодырями. Так что давайте ездить на старых машинах, которые доставили американцев к победе; носить старые американские шмотки; разглядывать комиксы, не понимая их содержания! Демонстрация братской любви к американцам смешна и нелепа; американцы наших чувств не поймут, а то и вовсе не заметят; но иначе их проявить мы не можем. Никто из этих молодых людей никогда не поедет в Америку; никто из них не получит стипендии Рокфеллеровского фонда; и никто никогда не напишет об американской культуре, что это культура плебеев, — такое могут писать только публицисты из «Новых дрог» и «Трибуны люду». Для этих юнцов Америка даже не то, чем был Израиль для ведомого Моисеем племени, не земля обетованная: она им ничего не обещает, но, возможно, именно потому с ней связываются самые большие надежды. Ведь commies обещали все: хлеб, работу, свободу, братство; а тот, кто обещает все, как известно, не даст ничего.