Уна приходила потом всего один раз, через несколько недель, в начале октября. Мама послала меня отнести на могилу цветы. Только полевые, в лавках слишком дорого. Я не вспомнил о поручении, пока время не подошло к четырем и стало темнеть. Я бегом бросился на кладбище в надежде, что поспею. Но опоздал, ворота были на замке. Я припустил вдоль восточной стены, к углу, где стена обрушилась примерно на полметра, и без труда перелез на заросший участок, где росла высоко трава и я присмотрел цветы. Но ничего там не оказалось, даже на хилой живой изгороди под стеной, ни ягодки, ни стручочка. Я нарвал травы, хотел заплести косами, но она была мокрая, скользкая. Я запустил длинными стеблями в порхающую темноту, и они, исчезая в ней, рассыпались в разные стороны. Я метался по утоптанным между могилами тропкам и запутался, пока нашел свежую могилу и опознал в засохших цветах те, которые мы положили недавно. Я рылся среди венков, выкапывал не совсем гиблые цветы, но их осталось немного. Прелая роза, хризантема, сжавшаяся в орех, несколько ирисов, превратившихся в тронутые синевой мокрые черешки, — и все. Соединить их в букет кусочками проволоки с изначальных венков мне не удалось, и я присел на корточки, вырыл ямку, всадил их туда пучком и ногами утрамбовал землю. И все время, все время я повторял ее имя. Уна, Уна, Уна, Уна, Уна. Стемнело, я чувствовал себя виноватым и брошенным, и мне было страшно. «Мне надо идти, — сказал я земле. — Надо. Я не хочу тебя тут бросать, но мне надо идти, Уна. — Стена далеко отодвинулась. Я поднялся с колен, обтер о носки руки. — Я скоро опять приду». Я припустил бегом, по темным тропкам, зигзагами, мимо круглых надгробий, огромных стеклянных колоколов с задыхающимися цветами, мимо кельтских крестов, вытянувшихся статуй, сирых голых участков и мимо другой могилы, свежее, где цветы сберегли краски даже в этом оскудевшем свете, согнавшем ближе друг к другу деревья. Она, Уна, показалась на тропке прямо передо мной, как всегда, в клетчатой юбочке, кофте, с бантиками в волосах и со своей чудной, даже еще более чудной улыбкой. Я хотел ее позвать, но ее уже не было, и мне стало жутко, я опять побежал, и добежал до стены, и с обрушенного верха оглянулся на сумрачный косогор с тяжкой ношей смерти. И опять я бежал, пока не увидел уличные фонари на Болотной, и соскреб о край тротуара грязь с башмаков, и стряхнул, сколько получилось, с одежды. И пошел домой медленно. Я опаздывал, но теперь это было не важно. Я думал — сказать или нет; смотря что будут спрашивать. Я знал, что мама расстроится, но ее ведь могло и утешить, что Уна еще здесь, хотя я понимал, конечно, что не дело ей бродить одной ночью по кладбищу.
Мой старший брат Лайем решил за меня этот вопрос. Я его встретил на улице и тут же ему сказал. Сперва он слушал меня с интересом, но рассердился, когда я выразил сомнение, стоит ли говорить маме.
— Ты что, совсем? Ты же ее с ума сведешь. И так непонятно, где у нее была голова — посылать тебя за полевыми цветами в такое время! Конечно, любой нормальный человек сказал бы «да» и никуда не пошел. Ничего ты не видел. Ничего не говори. Нет, за тобой глаз да глаз нужен.
Всю ночь я лежал и думал о ней и слышал снова мамин долгий ужасный крик из розового сада. Все вскочили, опять Дымок забился под стол. Мне хотелось к нему, но все мы стояли и слушали, и она кричала, и рвала на себе волосы, и отталкивала утешающие папины руки. У нее так натянулись черты, что я почти ее не узнавал. Как ночью стоять на ветру — ее слушать. Всю ночь она плакала. И долго потом я слышал опять этот крик, такой неутешный, что будто бы дальний, и думал про то, как Уна стоит на кладбище, под огромными каменными крестами, и у нее красные бантики.
Чтение в темноте
Октябрь1948 г
Первый роман, который я прочитал, был в зеленом картонном переплете и длиной в сто шестнадцать страниц. На титульном листе мама написала свою девичью фамилию. Я долго ее разглядывал. Чернила выцвели, хоть остались очень четкими буквы. Но были они чужие и говорили о ком-то, кем она была, пока не стала еще той мамой, которую я знал, о ком-то другом, кто просто не мог вести расходы, сидеть каждую неделю над счетами, выкатывая глаза и приговаривая одними губами то, что я принимал за молитвы. Под фамилией она вывела: «Евхаристический конгресс, Дублин, 1932 год». Что такое Евхаристический конгресс, я не знал, а когда спрашивал, мне отвечали туманно. Все там вертелось, кажется, в основном, вокруг Святого Патрика и графа Джона Маккормера [1], который пел гимн «Panis Angelicus» [2], насколько я понимал, чуть не весь 1932 год напролет.
Назывался роман «Шан ван вохт» — фонетическая транскрипция ирландского «Бедная старуха», традиционного названья Ирландии. Был он про великое восстание 1798 года, породившее чуть не половину тех песен, которые мы распевали вокруг августовского костра в праздник Успения. На первых страницах люди шепотом разговаривали о ждущих их опасностях, сидя у очага жуткой зимней ночью с дождем и градом. Я читал и перечитывал эти страницы. Снаружи была непогода; в доме — огонь, затаившаяся опасность, любовь. Меня зачаровывала эта тонкая смесь, когда я читал, лежа в постели, и братья ворочались под лампой, которая им давила на веки и путала сны. Героиню звали Анна, героя — Роберт. Он ее не стоил. Когда они шептались, все интересное говорила она. Он только талдычил, что вот умрет и будет всегда ее помнить, хотя она была тут как тут, перед ним, со своими темными волосами, карими, глубокими и сияющими глазами, смуглой, нежной кожей. И я поэтому сам разговаривал с ней, говорил ей, как она хороша, и как я совсем не хочу восставать, а хочу сидеть с нею рядом и шептать ей на ушко, что теперь-то и есть навсегда, а не когда-то там, когда утихнут стрельба и рубка, и тем, кто выживет, останется слушать, как воет ночной ветер, перекатываясь по кладбищам и опустелым холмам.
— Да выключи ты, ради Христа! Сам даже не читает, дурак набитый!
И Лайем переворачивался на другой бок, вонзая коленки в мой зад и сквозь зубы ругаясь. Я выключал свет, шлепал обратно в постель и лежал, лежал с открытой книгой, перебирал прочитанное, гадал, как бы мог развернуться сюжет, и роман разбегался бесконечными тропками в темноту.
Учитель литературы нам прочитал образцовое сочинение, написанное, к нашему удивлению, деревенским мальчиком. Рассказывалось про то, как мать собирает ужин, а потом они вместе ждут, когда отец вернется с полей. Она поставила на стол сине-белую кринку, полную молока, и прикрытую миску картошек в мундире, масло в масленке с красной каймой, а на крышке был выгнувший шею лебедь. Это их ужин. Все было совсем просто, особенно, как они ждут. Она сидит, сложив на коленях руки, и говорит ему про соседа, которому пришло самолетом письмо из Америки. Говорит, что отец, наверно, устал, но, какой ни усталый, он, конечно, улыбнется им, прежде чем пойти умываться, и не позволит себе, конечно, настолько забыться, чтоб, не сказав молитву, усесться за стол, и пусть он, мальчик, обратит внимание, как отец улыбнется, когда он разложит учебники для уроков, потому что ученье для него диво-дивное, особенно латынь. И потом разговор умолкнет, только часы будут тикать, урчать чайник, и, как всегда, на камине будут смотреть друг на друга фарфоровые собаки.
— Вот так, — сказал учитель. — Вот что значит писать. Надо только рассказывать правду.
Тут я несколько дрогнул, потому что собственное мое сочинение пестрело длинными, странными словами, почерпнутыми мной в словаре: «лазоревые», «иллюзорные», «фантасмагорические» — и все это относилось к небесам и морям, которые я видел исключительно вместе с Анной из романа. А про такую ерунду разве стоило писать? Самая обыкновенная жизнь — ни тебе мятежей, ни любви, ни ночной бесшабашной скачки по горам и долам. Но потом мне все вспоминались мать и сын, ждущие в голландском интерьере этого сочинения с кринкой молока и маслом на столе, и то сквозили за ними, то на них наплывали из подернутых дымкой далей герои восстания и шептались над широким огнем под надрывные вопли ветра.