— Это был твой дедушка, — сказал мне Макшейн. — Я тоже знаю эту историю. Он работал в газете и дружил с Маклоклином. Мне папа рассказывал.
Я его засмеял. Я сам слышал эту историю, но никому не собирался докладываться. Раз замешан мой дедушка. Интересно — Реган знает? Но как мог такое сделать дедушка, маленький человечек, который целыми днями сидит в своей душегрейке, совсем больной, и всегда молчит? Да мало ли что говорят. Что-то я слышал подобное, когда был совсем маленький, лежал на площадке ночью, подслушивал разговоры взрослых внизу, на кухне, перегибался через перила и воображал, что это край парапета, а я падаю, падаю вниз, в реку прихожей, глухой и блестящий, как бревно.
Револьвер
Январь1949 г
Той зимой было две полицейских машины — черная и черная, двумя межпланетными кораблями они приземлились из первого брезга улицы. Я видел, как металлическое сияние мелькнуло в окнах соседнего дома, когда нас увозили. Но сперва — обыск. Один, яркий, в белом дождевике, шагнул в спальню, стал щелкать выключателем. Он орал, но я оглох от ужаса, и поэтому у него только закрывался и открывался рот. Закутанный в плотную тишину, я одевался. Я знал — они ищут пистолет, который я нашел накануне в нижнем ящике шкафа в соседней комнате, где спали сестры.
Он был длинный, прохладный, тяжелый, этот черный пистолет с синим отливом, и я его вынес тайком и похвалился мальчишкам с Фейн-стрит у старой городской стены. Они пришли погонять в футбол, потом у нас завязалась политическая дискуссия. Мне было строго-настрого велено даже не поминать пистолет, который, мне рассказали, папе подарил один молодой немецкий моряк, чью подводную лодку привели в наш порт, когда кончилась война. Его и еще тридцать таких же разместили в бараках за доками, и папа его подкармливал каждый день бутербродами и молоком, потому что помогал у них налаживать электропроводку. И перед разлукой молодой моряк подарил папе на память этот пистолет. А поскольку наши родственники в тюрьме за связь с ИРА, за нашей семьей следят и надо держать ухо востро. Но что ты будешь делать с маленьким идиотом.
Толкаясь из-за пистолета, мы прикидывали его вес, определяли, прикладывая к руке, длину, целились. И вдруг я почувствовал — на меня смотрят. В проулке стоял Фоги Маккивер. Всем известный полицейский осведомитель. Молодой, лет двадцати, открытое лицо, ясная улыбка, круглые, удивленные глаза. Словом, душа нараспашку. Он проследил, как я внес пистолет обратно в дом.
Я выждал десять минут, потом опять его вынес в старой газете и захоронил за полем в каменоломне. И настолько успокоился, что забыл про него думать еще до того, как лег спать. И вот — полицейские переворотили весь дом. Отодрали линолеум, распотрошили пол, шкаф ничком лежал посреди комнаты, со стен висели ленты исхлестанных обоев.
Нас согнали вниз, на середину кухни, а сами там шуровали. Один вскрыл банку персиков и все засеял желтыми полумесяцами в засахарившемся сиропе. Другой вышел во двор, обыскал сарай, вспорол мешок цемента. Вернулся в белом облаке, увязая в липком полу, осыпая цементные хлопья. Ватная тишина все еще закутывала меня. Забыв о законе тяготенья, по комнате плавали вещи. Лица были мокрые от пота, от слез. Потом нас с папой и Лайемом затолкали в полицейскую машину, а блеск утра уже вовсю разыгрался на крышах, и он убежал за угол, когда мы свернули к казармам, которые оказались совсем близко от нас.
Где ствол? Меня с ним видели, где он? Огромные лица наклонялись ко мне и спрашивали сначала бесшумно, потом громко, громко. Папу втащили на стол, усадили, потом распластали с раскинутыми руками. Его — по плечам, по шее — били резиновыми дубинками, короткими, нестерпимо красными. Он им говорил — не верили. И стали бить нас с Лайемом от него через стол. Он смотрел, я запомнил ярость на его мокром лице. Когда меня прижали к столу подбородком, я на него глянул. Подмигнул он мне? Или сморгнул слезы? Потом моя голова запрыгала по доскам, и я больно прикусил язык.
Долго я просыпался под утро в поту, я слышал вопрос, вопрос: «Где ствол? Где он? Где ствол?» Я снимал с лица паутину страха. Когда по улице промахивал свет фар, мне мерещилась полицейская машина, у меня холодели волосы, потели руки. Полицейский запах отшибал у воздуха кислород, я сидел на постели и задыхался.
Глава вторая
Огонь
Июль1949 г
Это был город костров. У протестантов их было больше. Двенадцатого июля они праздновали день своей победы в битве у Война в 1690 году. Потом двенадцатого августа они праздновали день освобождения города от осады католиков в 1689 году. Потом сжигали чучело Ланди — восемнадцатого декабря. Ланди был предатель, он хотел открыть ворота города католическому врагу. А у нас костры были только пятнадцатого августа. Церковный праздник, но мы его приурочивали еще и к политике, отвечая па их двенадцатое июля. У нас праздники были неофициальные, не то что у протестантов. Нас гоняла полиция, то заставит гасить костер, то не даст собирать для него старые автомобильные шины, то рубить деревья. Огонь — вот на что я любил смотреть, о чем слушать. Он меняет серый воздух и улицу, прыгает и всех веселит. Когда в середине августа в честь праздника Успения Пречистой Девы там, куда параллельно сбегали улицы, у каменного вала зажигали костры, они подпаляли небо, и то и дело с альтовым всхлипом взвивались черные свитки шинного дыма. Постепенно едкий дух этого пламени истончался в аромат ровно горящего дерева и плыл над сомкнутыми рядами домишек по песчаным отрогам асфальтированной Болотной, означавшей для нас рубеж между собственно городом и началом пригорода, приволья, в четырех милях от нас впадающего в Донегол. Под утро на скамьях и кухонных табуретках вокруг костров еще пели; трескалось от жара ближнее окно; полицейская машина в засаде тьмы на стометровой дистанции включала фары и скользила прочь; костры догорали до красных внутренностей; съеживались на щипцах тени. Праздник Успения сползал в шестнадцатое августа; слаженный хор рассыпался на голоса. На этом кончалось лето. Осень подмешивала в зарю сонной бронзы, свет, крепчая, заглатывал ослабевшие звезды; приходилось, хочешь не хочешь, уносить по домам табуретки.
Улочки, разбросанные вокруг винокурни, где сражался дядя Эдди, страдали, увечные, долгой неизбывной тоской. С винокурен ушли испарения виски, запах кирпичного жара, янтарно-закатное зарево, тускло медлившее, наверно, над испуганными домишками. Теперь зато у нас был готический собор, который, вместе с жильем для клира, смотрел с высоты своей серокаменной вечной зимы на это несчастное место, представлявшееся мне линялой и лысой заплатой, враждебной и чуждой немощеным улицам и тяп-ляп сгрудившимся постройкам, ледником сползшим по косогору от городской стены туда, где начиналась наша территория. В ранней зимней тьме, едва разбавленной слабыми уличными фонарями, мимо спешили тени, «спокойной ночи», «спокойной ночи» — и прочь убегали голоса.
Возле нашего дома было два простора. Поле на наших задах сбегало к Болотной; перейдя в шоссе, она лукой загибалась к Блучерской, а потом, распрямясь, спешила к полицейским казармам. Это шоссе с обеих сторон было забрано каменным валом с плоским парапетом, по нашу сторону всего в полтора метра, а по другую — в четыре. По другую сторону начинался Минанский парк, хотя взрослые называли его по-старому: Поле Уотта — по имени хозяина винокурни. Можно бы взобраться на вал и спрыгнуть по другую сторону; но вал проходил по изножью улиц — Липовой, Тирконелла [3], Буковой, Вязовой, и каждая его рассекала прямоугольным просветом, в котором сквозили спускавшиеся к парку ступени. Строй бомбоубежищ отделял верхнюю часть парка от нижнего пустыря, где мы гоняли в футбол. Ночью в поле и в парке было темным-темно. Единственный тусклый, низкорослый и гнутый фонарь в конце каждой улицы — вот и все освещение. Нам строго-настрого запрещалось играть ночью в парке, потому что там бродит призрак дедушки Уотта и хочет отомстить за разоривший его пожар. Кто видел его, говорили, что он просто шатается под деревьями черной тенью, но у тени этой есть рог, и рот разевается, а там бушует пламя.
3
Рори О'Доннел, первый граф Тирконелл (1575–1608) — борец против англичан за независимость Ирландии.