— Ина, — сказал я. — Ина заболела. Они меня послали тебе сказать.

Он подошел ближе, нагнулся ко мне. Ветер дергал мне волосы, гремел дверью сарая за папой.

— Погляди на себя, сынок, — сказал он. — Погляди на себя. Ты весь в ее крови.

И своей огромной рукой тронул мою щеку. Показалась мама, почувствовала неладное, побежала к нам через двор.

— Погляди на него, мать. Погляди на него. Это кровь Ины у него на рубашке. И так они его погнали. Господи, ей опять плохо. Может, она…

Догоняя свой голос, он вбежал в дом, схватил куртку и убежал.

На похоронах Ины, когда могилу уже засыпали, Лайем меня водил от одной группки стоявших вокруг к другой. Послушаем и отойдем, давясь смехом над этим выговором, этими причитаньями. Не разговор, сплошные распевы:

— Ах ты хоссподи, беда-то какая, да еще под самое под Рожество, да-а.

— Беда, уж беда так беда.

— И Рожество, глядишь, вон оно.

— Ох ты хоссподи, беда-беда.

Сдвинув шапки на нос, кивают в лад головами, медленно возят ногами.

— Бернадетту видал, меньшую-то?

— Бернадетта? Бона как! Ну-у, сдала.

— Ох, сдала, сдала. Смерть, шутка ли.

— Еще какая смерть-то. Раз — и нет человека.

— А гляди, как с братом схожа. Одно лицо.

— Ты про какого брата?

— Пропал который. Эдди. Который исчез.

— Этого не видал. На него, стало, говоришь? И бывают же семьи…

Смеяться нам с Лайемом расхотелось. Мы вслушались. Но они уже почти ничего не успели сказать, подошел папа. И нас увел.

— Да, беда, она одна не ходит, — неслось нам вслед. — Старший бог знат где, теперь сестра вон меньшая. Давно хворями маялась, царство небесное.

Папа нас привел на могилу своих родителей, встал на колени и помолился. 23 декабря 1921 года — отец, 28 декабря 1921 года — мать. Имена неразборчивые на старом камне. Мы встали с колен. Кладбище почти опустело. Река внизу лукой убегала в клубья тумана, катящие с Атлантики. Папа ничего не говорил, только у него был какой-то закушенный рот.

Значит, Эдди похож на Бернадетту. Это уже кое-что. Но, по-моему, Бернадетта похожа на папу. Из одного теста слеплены, как же иначе, сказала мама. Она видела Эдди? Спросив, я удивился, что давным-давно не задал этот простой вопрос. Почти не видела, был краткий ответ. Значит, видела все же? — наседал я, похож он на папу? Очень похож? Да так. Она темнила, я переключил тему. Расскажи про вражду. Это связано с Эдди, да? Сынок, сказала мне мама, иногда я думаю, что ты не в себе. Оставь ты в покое прошлое. Но это не было прошлое, и она это знала.

Такая ломаная была у папы семья, что я чувствовал: с этим надрывом можно жить только если держаться в стороне, не подходить, не трогать, как не трогают опасный огонь, давая ему догореть. Эдди пропал. Родители умерли в одну неделю. С двумя сестрами, Иной и Бернадеттой, обращаются как с прислугой, держат в курятнике. Долгая, молчаливая вражда. Брошенная ферма — книги, балки — у самого Поля пропавших. И — молчание. Папа что-то знает про Эдди и не говорит, не рассказывает, иногда только вдруг намекнет, проговорится. Я чувствовал вокруг нас пустоту, и в этой пустоте ветвился его долгий крик. А иногда казалось, что это хитрый, замысловатый, непроходимый такой лабиринт и кто-то рыдает в самой середине.

Вражда

Февраль1950 г

Вражда, вражда. Мне чудилась ферма, солнечная и просторная, чистая, терпкая, и робкий скот разбредался далеко внизу по песку, ладно, и тяжело, и мокро блестящие на берегу водоросли мульчей ссыхались в полях, и грубый морской дух, выветриваясь, делался горьким.

Все звуки всех времен года пеленали воображенную ферму. Петляла, петляла вокруг белая дорога, в окнах, лето за летом, зима за зимой, стояло небо, но внутри было пусто, ни воображаемых голосов, ни шагов, и только засело в памяти, как папины башмаки грохочут по половицам и меня поднимают к рассеченному свету окна. Там во дворе, наверно, колонка, думал я, и навозная куча дрожит от мух и нутряного жара, и лиса крадется во тьме к курятнику, и ветер вычерчивает следом за ней ее запах нежным пером. Воображенные запахи догоняли бегущие образы, как фоновая музыка в фильме, и они потухали разом, а я оставался в молчащей спальне, с книжкой, ничком легшей мне на лицо, и сосущим чувством утраты.

Папа пел, ополаскивая тарелки, скребя кастрюли:

Где Лаган берег точит,
Не спишь ты, моя краса,
Как небо лунной ночью,
Твоя блестит коса.

Это песня Донегола, он сказал. Один старик в Термоне пел ее, а папин прадедушка слышал когда-то, перед Великим Голодом. Это не про реку Лаган, которая течет по Белфасту, просто поток такой катил широко и вольно, пока не стал служить Фойлу притоком. Как он ее услышал, хотел я знать. Прадедушка был, что ли, собиратель песен? Нет-нет, тот старик, который пел, был дорожный рабочий. И он объяснил прадедушке, как пройти по горной дороге, чтоб выйти на Отравленный Дол, что в западном Донеголе, и прадедушка угостил его кружкой нива в ближней пивной. И там старик встал, снял шапку и спел эту песню. А кто был прадедушка? Он закупал товары для одной фирмы в Дерри. Заключал договора с крестьянами на молочные продукты, овощи, всякую всячину. Из-за Голода все пошло прахом. А потом из-за Великой Войны все пошло прахом у твоего отца, да? — спросил я, нащупывая под раковиной полотенце и слушая, как мой голос гудит над витком трубы, уводящей воду к канализации на заднем дворе. Он, наверно, кивнул, и потом он снова тихонько запел. Тут я подтянул второй куплет.

И нету мне покоя,
И воля мне немила,
Ты сердце ретивое
Мое отобрала.

Я посягал на недоступно высокие ноты, мелодия подпрыгивала, но он все равно улыбнулся и взъерошил мне волосы, потом засмеялся — заметил, какая мокрая у него рука и в пене. Я тер голову полотенцем, смаргивал лопнувший на брови мыльный пузырь. Хорошая песня, сказал он. Я кивнул и сказал: хорошо бы почаще ходить в Донегол, в то место, где прадедушка — ой, что я, он же мой прапрадедушка — ее слышал, в этот Термон. Или даже подальше, где дедушка жил с семьей, в горы, у Бреши Мамора, на полуострове Инишховен. Пойдем-пойдем как-нибудь, он пообещал. Как-нибудь он меня туда захватит. Это где ферма с балками? Я помню, как мы там были. Взглянуть бы еще разок. Тут я понял, что когда-нибудь он расскажет мне страшное, и вдруг испугался, не захотел. Держи при себе свои тайны, молча просил я, держи их при себе, не хочу. Но я же хотел все знать. Я бы тогда, наверно, еще больше его любил, но я стал бы меньше любить себя за то, что заставил его сказать, выведал его тайну, пел его песню, за то, что это на моей рубашке была кровь его мертвой, обиженной сестры.

Пока не умерли родители, они вместе певали эту песню и разные другие. Эдди пел лучше всех. Ну, я так и знал. А потом родители заболели, их тут же свезли в больницу за Фойлом, это сразу как перейдешь Крэйгевонский мост, и больше он их никогда не видел, даже в бессонную ночь перед погребением, потому что были закрыты гробы. Как похоронили, пришли, помнится, домой, а там — ничего. Все постельное белье сожгли. Сделали дезинфекцию и заперли дом. А ребятишек разобрали родственники. Вот тогда его сестры и стали жить у тетки, материной сестры, на той ферме в Донеголе. Тогда исчез без предупреждения Эдди. Больше папа его никогда не видел, правда, ему говорили, что он на юге, вступил в ИРА. Он уже не помнит, как ему говорили. Одно помнит: весь его мир за неделю, за две недели перевернулся. Вот только что сам был пацаненок, и вдруг — целая орава сирот на руках. Ему было всего двенадцать, а Эдди, на пять лет старше, исчез незнамо куда. И он остался за старшего. Получил работу рассыльного в москательной у мистера Эдмистона, у протестанта, и тот его сразу погнал, когда через пять лет посмел заикнуться о прибавке жалованья. Вот тут он стал зарабатывать на жизнь боксом. И уж потом получил свою эту нынешнюю работу — подручным электрика на морской базе. Детей разбросало кого куда, кто приютит. Дядя Фонси с папой оставался у родственников, и как-то тетка, он помнит, когда Фонси потянулся за маслом, оттолкнула его руку. «Ты маргарин кушай, — сказала, — масло только для моих детей». В ту же ночь они убежали — он от одного воспоминания покраснел, — остались в ночлежке, а через неделю он снял себе комнату на Карлейль-роуд, а Фонси пристроил у родни, где пообещали с ним обращаться как со своим. И обращались. В той комнате он прожил четыре года, жил на овсяной каше, картошке с пахтой, работал, тренировался, стал выступать на ринге. Все, что осталось от родителей, поисчезало у родни, вплоть до фотографий. Сперва им говорили, что все пришлось сжечь; но, оказывается, сожгли только простыни, полотенца — такие вещи. Потом им сказали, что иначе было нельзя, все пришлось отдать, чтоб прокормить лишние рты. Дом продали. Денег дети не видели. Как-то он пошел на эту ферму — а там полным-полно книг, мебели, картин из родительского дома, а сестры Ина и Бернадетта спят на раскладушках в сарае возле курятника. Больше он не захотел видеть этих людей, не захотел с ними знаться. А Эдди — тот за свободу боролся. Тут он горько покачал головой. Свобода. Здесь-то. Никогда ее не было, никогда не будет. Да и что значит свобода? Делать что хочешь свобода — это одно. Делать что надо свобода — это другое. Похоже-то оно похоже, да не так чтобы очень.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: