Он был женат на южной женщине.
Одно из писем он получил из Пенсаколы, Флорида, а другое из Литтл–Рока, Арканзас.
Все это указывало на Юг, но говорил он без малейшего намека на южный акцент. Звук собственного голоса уносил его за миллиард миль от Роберта Э. Ли [3]
Я задумывался над этим, но не слишком часто. Когда у меня находилось о чем подумать, кроме глупой загадки, почему «старый» пьяница ночной сторож лесопилки разговаривает без южного акцента, я предпочитал размышлять об этих, всяко более интересных вещах.
Я открыл дверь на заднее крыльцо и шагнул навстречу новой армии колючек, готовых ворваться в сторожку и выяснить наконец, почему «старик» говорит без южного акцента, а заодно и то, как звали жену, бросившую его в 1944 году, потому что он пил слишком много пива, а она не хотела лежать рядом с этим уродом–алкоголиком душными мобилскими ночами, когда воздух даже не колеблется.
Я взял мешок с пустыми бутылками и отправился через весь дом к «старику», который ждал меня на переднем крыльце, очевидно намереваясь сказать что–нибудь язвительное насчет «хорошей погоды», но мне уже было все равно: я получил свои пивные бутылки, посмотрел на открытку с сомом и на письмо от Эдгара Петерса, сообщавшего ночному сторожу нечто, навсегда оставшееся для меня тайной. Возможно, он уговаривал «старика» не пить столько пива, иначе друзья от него отвернутся.
Когда, волоча за собой бутылки, я добрался до противоположного крыльца домика, «старик», к огромному моему удивлению, сказал:
— Ты прав. Сегодня хорошая погода, и тебе досталось девятнадцать отличных бутылок. На прошлой неделе было больше. Почти три коробки. Зря не пришел. Катался бы, как сыр в масле.
Он еще улыбался.
Три коробки! — подумал я.
— Их забрал один мальчик, — сказал он.
— Кто? — Я старался говорить как можно спокойнее, одновременно прокручивая в голове список своих врагов. Иногда мальчишкам удавалось раньше меня забрать у «старика» пивные бутылки. Все, кто этим занимался, не числились среди моих друзей.
Интересно, что «старик» никогда не сдавал бутылки сам, при том что был, насколько я знал, отнюдь не богат. Он просто шел в магазин, покупал пиво, нес его к себе на лесопилку, садился и выпивал, дожидаясь, пока не придет кто–нибудь из мальчишек и не заглотит эти отбросы, словно пивнобутылочный шакал.
— Ты его не знаешь, — сказал ночной сторож, погасив мое любопытство. — Он живет в другой стороне. Кажется, около «Мелоди–рэнч».
Мелоди–рэнч назывался дешевый придорожный танцзал; по воскресеньям там разгорались кулачные бои между пьяными мужиками, которые никогда не сядут в кресло Гарри Трумэна [4]Танцзал находился за пределами моей территории, поэтому пацан так и остался для меня неизвестным конкурентом — просто один из тех стервятников, что описывали круги над спивавшимся «старым» ночным сторожем.
Иногда я задумывался, что он станет делать, если на лесопилку действительно кто–то залезет. У него было истонченное пивом тело. Некоторые люди от пива толстеют. Другие, наоборот, худеют до тех пор, пока кости у них не становятся похожими на высохшие колючки. Ночной сторож был из последних.
Еще одну вещь я забыл рассказать. «Старик» обожал модную одежду, и весь его гардероб был безукоризненно чист и опрятен.
Иногда он отправлялся сторожить лесопилку в костюме, галстуке и с неизменной бутылкой пива в руке. Он больше походил на страхового агента, чем на ночного сторожа. Я сильно сомневался в его способности защитить лесопилку от лесопильных воров — если судить по виду, он вряд ли смог бы защитить шоколадку от трехлетнего ребенка.
Может у него есть ружье?
Как–то я его об этом спросил.
— Зачем мне ружье? — был ответ.
Я не стал развивать эту тему, но позже поинтересовался, что он будет делать, если кто–то действительно попытается что–то стащить.
— Да пусть уносят хоть всю эту паршивую лесопилку. Но помогать я им не буду. Незачем пачкать одежду. За эту забытую богом дыру мне платят пятьдесят долларов в месяц, плюс дом и коммунальные услуги.
Он засмеялся, когда произнес «коммунальные услуги». Потом повторил эти слова опять, на этот раз намного громче:
— Коммунальные услуги! — и захохотал во весь голос. Я попытался понять, что же здесь смешного, но все равно ничего не понял — и ушел.
Так или иначе, это случилось два месяца назад, а сейчас с мешком пустых пивных бутылок я собирался в путь. Пора было возвращаться к пруду.
Люди, возившие на рыбалку мебель, должны были появиться совсем скоро — в то время они интересовали меня куда больше, чем этот разодетый «старый» пьяница ночной сторож, которому было до фонаря, если воры заберут у него все: лес, пилы, пруд, бревна; останется только он сам с пивом, а вокруг ничего, кроме маленькой сторожки и кресла–колючки на переднем крыльце.
— Я пошел, — сказал я, делая шаг назад и исчезая из его мира.
— Только не в Мобил, Алабама, — ответил он, начиная смеяться.
Второй мой шаг оказался немного шире.
— Мобил, Алабама! — повторил он:
Послеполуденное солнце, как ему и положено, опускалось к краю неба, ветер стихал — после долгого и горячего летнего дня наступал вечер, неся с собой свежесть и возрожденные надежды.
Еще четверть мили я буду волочить за спиной мешок с пивными бутылками, но по пути расскажу вам о чем–нибудь более интересном, чем шпалы и затоптанные дорожки, выходящие потом к последней тропе, которая кончается, а может, начинается у самого пруда.
Когда я был мал, у меня вызывала огромное любопытство смерть других детей. Интерес, вне всякого сомнения, нездоровый, и каждый новый случай только сильнее раздувал его греховное пламя.
Позже, в феврале 1948 года, любопытство стало реальностью, всосало в себя мою жизнь, перевернуло ее с ног на голову и вывернуло наизнанку — как будто на кладбище вдруг разыграли «Алису в стране чудес» с гробовщиком вместо кролика и Алисой, одетой для этого представления в погребальный саван.
Но в жизни, которой я жил до того, как это случилось, детская смерть тянула меня к себе, а вместе с ней и то, что происходило после. Видимо, это началось в 1940 году, когда мы переехали в квартиру рядом с похоронным бюро.
Когда–то она была частью конторы. Не знаю точно, какой именно частью — хозяин в надежде побольше заработать превратил место для мертвых в комнаты, где в конце весны 1940 года мы прожили несколько месяцев.
По утрам я смотрел из окна на похороны. Приходилось взбираться на стул, потому что мне было только пять лет, и, стоя на полу, я ничего бы не увидел.
Я хорошо помню, что похороны проходили рано утром — все в квартире еще спали, а на мне была надета пижама.
Чтобы добраться до похоронного зрелища, приходилось заворачивать вверх жалюзи — при моей тогдашней сноровке это было трудно, но как–то я с ними справлялся, затем пододвигал к окну стул и взбирался на сиденье.
Мы переехали в квартиру под вечер, а на следующее утро, когда все еще спали, я зачем–то встал и принялся бродить по комнате. Я сонно заглянул за жалюзи и там увидал свои первые похороны — большие, как сама смерть.
Катафалк стоял примерно в тридцати футах от моего окна. Представляете размеры катафалка? Тридцать футов — слишком близко для пятилетнего ребенка. Мне он показался размером с кинотеатр, который зачем–то выкрасили в черный цвет.
Тогда–то после долгой борьбы с жалюзи я впервые закатал их наверх, и, вскарабкавшись на придвинутый стул, занял у окна удобное место.
Все это я проделал очень тихо, чтобы не разбудить никого в доме. Чем бы не занимались дети, взрослые ни за что не упустят возможности им помешать — кроме тех случаев, когда дети делают то, что им не нравится. Если ребенок не любит какое–то дело, взрослые заставят его заниматься им всю жизнь, если же, наоборот, любят…