Когда после множества хороших голливудских фильмов (плохие я стараюсь не смотреть) мне случается набрести на славный европейский, у меня появляется ощущение свежести как от утреннего купания в прохладном озере. То есть, я признаю, что голливудский демократизм совместим с высоким качеством. Например, как бы внутренне дистанцируясь от самого себя, я порождаю в воображении некоего потомственного русского аристократа, самую малость — сноба, высказывающегося о «Криминальном чтиве» как о высоком искусстве для хамов. Но я сейчас не об этом, я хочу сказать, что литература обязана, мне кажется, разниться от кинематографа. Я не хочу показаться снобом, но литература диалогов и «живых» бытовых сцен представляется мне кинематографом для слепых (и в этом, безусловно, состоит несомненная оправданность ее существования) или отчаянной просьбой: «Пожалуйста, снимите по мне фильм!»
Но когда речь идет о капризном, не обделенном счастьем зрения читателе, я вижу его продирающимся сквозь густые тернии слов, а позади него — завистливую толпу с тяжелыми камерами, рельсами и подъемниками. Что им делать на словесной дороге, где диалоги и бытовые коллизии случаются так же редко, как были расставлены старинные верстовые столпы, позволявшие путешествующему встряхнуться, привести в порядок мысли об уже преодоленном пространстве и представить еще предстоящую дорогу. Я не первый, кому посеянный буквами и взошедший словами текст, решетчатый призрак реального существования, представляется роскошью, игрушкой, волшебством и подарком. В надежде, что эта ассоциация не покажется вам напыщенной, скажу, что литература видится мне чем-то вроде цветной лавовой лампы с парафиновыми комками в разогретом прозрачном масле, в котором они плавают и меняют формы медузами идей и событий. Неумно? Дешево-пафосно? Пошлый, примитивный пример? Ах, «эта глупая луна на этом глупом небосклоне»? Или наоборот, — высокопарно, патетично?
В юности классическая литература была для нас действительно «учебником жизни», других учебников в советской империи просто не было, и тому, кто привык видеть в ней камертон верных жизненных пропорций и даже нравственности и морали, бывает непросто принять такое якобы снижение ее назначения. Книга, написанная для баловства, не содержащая пророчеств и предписаний нравственной гигиены, кажется выхолощенной. Тяжко и грустно бывает читателю, созревшему в условиях, сходных с теми, в которых выросли мы, прийти к итогу, в котором черным по белому значится, что литература — не религия, а претензия на волшебство, что писатель — не пророк, а фокусник, которого заботит больше всего, чтобы трюки его не показалось скучными.
В потекшем у нас с Эммой разговоре на заправке я почувствовал наряду с ее нежеланием углубляться в подробности их с Шарлем жизни последнего периода также что-то новое в отношении ко мне. Словно рухнул истлевший деревянный забор. Сравнение это кажется мне тем более уместным потому, что я, кажется, вообще не видел в здешней провинции таких заборов. Вместо них вгоняются в землю столбики (иногда это просто железные уголки), а между ними натягивается железная сетка. Далее следует радикальное различие: либо у забора высаживаются кусты или вьюнковые растения, полностью его скрывающие, либо остается голый безобразный забор. Вот это принципиальное новшество, заключающееся в том, что живая изгородь из кустарника, особенно в пору его цветения, выглядит гораздо красивее деревянного забора, а голая сетка со столбами — несравненно безобразнее, как и тот факт, что здесь в равной степени легко встретить и то, и другое, символизировало для меня отличие здешнего культурного фона с его контрастами красоты и безобразия от относительно ровного культурного фона покинутых нами мест.
Нас с Эммой, осознал я в течение этой первой нашей ближневосточной встречи, соединяет уже не только общее детство, старая дружба, недавний уход из жизни наших отцов, но и еще не выцветшие от времени, не потерявшие остроты воспоминания вроде этого — о деревянных заборах на окраинных улицах. И кажется, что-то еще, что в тот момент не поддавалось определению.
Терпеть не могу загадок и намеков, не задерживаюсь у телевизора, когда транслируют викторины, игры, требующие догадливости или эрудиции, пренебрегаю знакомством с всезнайками, но это непонятное что-то, похожее на перешептывания между селезенкой и печенью, сообщало мне, что в наших отношениях возможен поворот. Но какой? В какую сторону? Неужели в ту, о которой до сих пор и не мечтал?
— не прелюбодействуй. Красивые буквы. Цветущая колючая живая изгородь для совестливого, не причиняющего зла ближнему индивидуума, каковым я (и вполне справедливо) считал себя в ту пору.3
Как-то, ввязавшись в чтение серьезного романа внушительного объема и перевалив за его середину (не так легко мне, как видите, отвязаться от литературных ассоциаций), я обнаружил, что забыл имя автора. Это так озадачило меня, что я подумал, не начать ли мне сначала. Я несколько раз повторил имя писателя, перелистал страницы прочтенного текста, выхватывая отдельные фразы, и затем загорелся горячим желанием непременно дочитать книгу до конца, которого вообще-то у романа не было (автор умер раньше, чем завершил работу). Ближе к условному завершению чтения я впал едва ли не в эйфорию, много раз отнимал от номера последней страницы номер текущей, радуясь своему неуклонному продвижению. Нечто подобное я испытывал и во время стайерских забегов, которые очень любил в юности. Большую часть дистанции я держался в толпе в середине и только на последней трети и даже лишь на последних кругах дорожки нашей школьной спортивной площадки понемногу разгонялся и нагонял лидеров.
Я вряд ли сумею точно объяснить, почему мне вспомнились эти забеги и история чтения того длинного романа, когда я глядел на короткие, поддерживаемые матерчатым ремнем, шорты Шарля, явно привезенные «оттуда» (здесь носили более длинные и с завязками). Тапочки на нем, слава богу, были не матерчатые с затоптанными, засаленными задниками, а синтетические пляжные, но в бороздке подошвы одного из них, видимо, застрял мелкий камешек и иногда при ходьбе он издавал раздражавший меня скрежет об каменный пол. Шарль не мог не слышать его, но, наверно, ленился поискать и выковырять. Из-за этого скрипа мне представилось, что к той же или другой подошве, может быть, еще приклеились пару мокрых мелких опавших листков или обломков большого засохшего листа, и рано или поздно они отклеятся и появятся на полу за прошлепавшим в другой угол комнаты Шарлем. Не хватало еще ему извлечь из шкафа гитару с повязанным на ее гриф красным бантом и исполнить цыганский романс. Написав эти строки, я поймал себя сейчас на том, что мысленно прокручиваю в голове: «Утро-о-о туманное, утро-о-о седое…», — но тогда, хорошо помню, если и не яростно, то уж во всяком случае, энергично и жестко воспротивился ретроградному духу, которым на меня повеяло. Я вовсе не был склонен к отрицанию прошлого, «весь мир и т. д. мы разрушим до основанья, а затем…», конечно нет. Возможно, я испугался, возможно, мне показалось, что Шарль с Эммой близки к тому, чтобы сойти с дистанции, забросить на середине толстую книгу. В тот момент я отказался от своего предположения о поддельном характере Шарлевых еврейских корней, так как от него повеяло какой-то специфической расхлябанностью, хотя назвать его вид неряшливым или неопрятным никак нельзя было. И все же, если бы отношения его и Эммы оставались такими же, какими я запомнил их во время нашего наиболее длительного и тесного общения во время поездки по Кавказу, Эмма, кажется мне, позаботилась бы о том, чтобы он выглядел по-другому. Сама она была тоже одета по-домашнему, и я не без некоторой боли в сердце опознал в ее одежде хорошие, но не новые вещи, из тех, которые отдают обеспеченные местные женщины «помощницам по дому». И это опять толкнуло меня к цепочке догадок: совместная жизнь с родителями на первом этапе после переезда обеспечивала Шарлю и Эмме финансовую выживаемость на достаточно длительный срок, и тем не менее, она занималась и витринами в супермаркете и, по-видимому, домашней работой в частных домах, и значит, делала это, скорее всего, ради личной независимости и чтобы меньше находиться дома.