Нос.

Платок (имеется в виду — носовой).

Сморкаться.

Марля.

Если первые три термина не вызовут ни малейших затруднений у проницательного читателя, то в отношении четвертого я обязан дать некоторые разъяснения. В детстве у меня был приятель, страдавший хроническим насморком. Мы звали его — Лестибудуа-сморкач. В кармане он всегда носил медицинский бинт, от которого отрезал перочинным ножичком по необходимости кусок марлевой ленты (нынешних мягких бумажных салфеток тогда еще не было). То есть марля в нашем случае — это относительно дешевый носовой платок, не подлежащий длительному использованию, и теперь, я полагаю, у читателя не осталось ни малейших сомнений в том, что это слово призвано обозначить.

— Да сморкался я в платок его матери, я столько лет мог только облизываться, лишь издалека наблюдая и обоняя чужие пиршественные столы, — изрыгались из моих уст огонь и сера в адрес Оме. — Русские, например, с их князем Игорем и Василием Темным. Иваном таким-то (Калитой) и Иваном таким-то (Грозным), с приправами, приготовленными какой-нибудь обнаглевшей Мариной Мнишек (а вот наш нос ей в ее горделивую польскую задницу! знаем их гонор — самовлюбленные грузины славянского мира). Или монголо-татарское богомерзкое иго. Но где монголо-татары (на раненых воинов положили скамьи и пиршествовали!), там Дмитрий Донской! А где тевтонцы со своей железной свиньей, там тут же, пожалуйста, — Александр Невский с клещами-«крыльями»! А Петр Великий и «приют убогого чухонца». А Великая Победа, по поводу которой намекали, что мои предки вносили в нее свой вклад, не покидая Ташкента. Между прочим, именно там и пережили ту войну мои малолетние родители. Но старший брат матери, погибший под переименованным потом Кенигсбергом, мог быть, конечно, привит к величественному древу русской славы, но кому видна жалкая его веточка на фоне буйно разметавшейся на ветру времен исторической листвы. И вот теперь, когда я, наконец, только усаживаюсь за наш древний, трех с половиной тысячелетний стол, эта гнусная скотина Оме начинает сворачивать скатерть потому, видите ли, что он уже сыт. Убери руки от моего рябчика, дерьмо! Это мой ананас, я его впервые в жизни хочу попробовать, мерзкий ублюдок! Вот англичанам, которым мало было своего острова и потому поработивших несчастных ирландцев, достались еще Австралия с Новой Зеландией и Северная Америка. Еле вышибли их из Индии, а мне не окунуть пяты свои в Мертвое море, а персты рук своих — в Средиземное, между которыми полтора часа езды на «Субару», тысячу шестьсот кубиков. А вот, выкуси, коммунистическое отродье, марля левацкая!

Шарля, кажется, мне удалось без труда перетянуть на свою сторону. Мы задержались немного и выглядели такими веселыми, что Эмма и Оме посмотрели на нас с удивлением, а Берте наше воодушевление настолько пришлось по душе, что она натаскала нам на колени игрушек, изображавших женщин, детей и зверушек, и потребовала, чтобы мы рассмешили и их, потому что она хочет посмотреть, как они будут смеяться. Мы с Шарлем, переглянувшись, принялись шептать куклам на уши изобретенные мной непристойности и так хохотать, что заразили весельем сначала Берту, затем Эмму и даже Оме. Пришлось нам соврать, что мы соблазнились с Шарлем выпить по паре больших бокалов бочкового пива (Берта тут же потребовала напоить пивом кукол). Соврал, впрочем, я, а не Шарль, и остался снаружи вроде бы как дослушивать разглагольствования Оме, который, между тем, не желал растрачивать на меня (к тому же якобы слегка подвыпившего) дар своего красноречия.

Шарль отправился на кухню помочь Эмме (что за помощь? перебросить плотные белые кубики сыра из утопленной в молочной сыворотке пластмассовой корзинки в тарелку с алыми арбузными кубами?) Видимо, пересказывал Эмме мои тезисы. Из кухни на площадку, на которой мы сидели с Оме, погруженные в рыхлую серьезность, наступающую обычно после веселья, выходило высокое оконце со стеклянными жалюзи. Но Эмма — рослая женщина, и в нижней его части я разглядел ее насмешливые глаза. Наверное, встала на цыпочки, подумал я. Видимо, в изложении моих мыслей Шарль не делал купюр, и Эмме хотелось, таково мое предположение, чтобы я вступил в спор с Оме и своими ушами услышать, как я выкрикиваю, например:

— Майора Ковалева нос! Я этого хочу!

Или:

— Да сморкался я в ваши марлевые коммунистические идеи!

Но в перепалку с Оме я так и не вступил в тот день. Зная за собой особенность находить нужные слова лишь после того, как слушатели уже разошлись, я часто предпочитаю помалкивать. Я становлюсь говорлив только среди хорошо знакомых людей, с которыми постоянно общаюсь. В этом случае я уверен — все, что придет мне на ум позже, я смогу досказать завтра или через несколько дней. Да собственно, в этих исторических разбирательствах меня больше всего беспокоила сама Эмма, и я действовал, прежде всего, из высоких побуждений, защищая ее сознание и душу от вредоносных, на мой взгляд, интеллектуальных построений. И я определенно видел ее поощрявшую меня улыбку сквозь жалюзи. За это я могу поручиться.

Раздражение, которое я испытывал в то время по отношению к Оме, было, наверно, исходной точкой в написании рассказа «Реинкарнация сионизма» точно так же, как упреки «почвенников» подтолкнули меня к отъезду. Но не приходится сомневаться в том, что внутренняя пружина рассказа сжата уже совершенно иной силой, она взведена пробуждавшимся во мне чувством, имя которому, наверное, — патриотизм. Не то чтобы в первой части записок меня следует воспринимать законченным космополитом. Пожалуй, нет, а на времена, которые я определил бы как Сахаровские, пришелся пик моего — вплетения, я бы сказал… Во что?.. Я очень осторожно подбираю слова. Ну, в ткань российской государственности, наверно. В канву гражданского общества. Полное же слияние было очевидно недостижимо. А пернатые (улыбнитесь, на здоровье, напрашивающемуся созвучию) вида Vanellus spinosus испытывают, оказывается, непреодолимое стремление к цельности.

9

Всю ночь жгли костры. Иногда звучали выстрелы.

— «Это дети швыряют патроны в огонь», — догадался я и решил записать сына в танцевальный кружок.

Утром я разыскал школу танцев. Меня опередили две женщины. Учительница, маленькая и юркая, схватила первую мамашу и закружилась с ней в танце.

— «Ага, матери записывают дочерей, а отцы — сыновей», — догадался я.

— Замечательно! — сказала учительница-пигалица и сделала отметку в журнале.

Теперь она схватила вторую мамашу, но та только подпрыгивала на паркете.

— Ну, ничего, — сказала танцевальная дама и что-то долго писала в журнале.

Теперь она подскочила ко мне.

— Не собираюсь танцевать с вами, — сказал я, насупившись.

— А как же я узнаю, есть ли у вашего сына наследственная склонность к танцам? — учительница в наигранном удивлении развела руками.

Я смотрел на нее и не отвечал.

— Ну, ладно, — сказала пигалица и, убежав, вернулась с иголкой.

Ловко, словно в маленькую подушечку для иголок на покое, она воткнула иглу мне в нижнюю губу, и когда кончик иголки вышел наружу, принялась обматывать вокруг нее нитку.

Пока она это делала, я боялся шевелиться, но когда закончила, я спросил:

— Зачем это? — странное дело, оказывается, иголка с ниткой в губе совершенно не мешают мне говорить.

— А зачем Аврам поднялся из Ура Халдейского и пошел в землю Ханаанскую? — спросила она.

— Чтобы стать Авраамом, — ответил уверенно я.

— Ну, вот, — спокойно и рассудительно сказала ученая пигалица и сделала легкое па.

— Немедленно выньте иголку из моей губы, — потребовал я.

— Куда же я ее дену? — удивилась танцовщица.

— Пришпильте к моей рубашке.

— Ладно, — согласилась она добродушно.

На моей белой без кармашков рубахе с очень жестким красивым воротником, на груди (где сердце) иголка с обмотанной вокруг нее голубой нитью выглядела настоящей орденской планкой.

Я шел домой и был очень горд собою — мой сын будет уметь танцевать!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: