В свои двенадцать лет я уже располагал некоторыми сведеньями о заведениях подобного рода, но, разумеется, весьма недостоверными. Окутанные покровом тревожной и пугающей тайны, публичные дома представлялись мне чем-то вроде зверинца, в котором собраны образчики фауны других планет, отталкивающие и одновременно неодолимо притягательные. Смысл происходящего за высокими и неприступными стенами этого зверинца, каждая из обитательниц которого одновременно была и святой, и блудницей, был скрыт от меня и потому дразнил воображение.

Случалось, что кто-нибудь из моих одноклассников-гимназистов, в момент, когда мы проходили по главной улице города, тыкал меня под ребра пальцем и указывал на живую куклу с лицом, размалеванным всеми цветами радуги. Девицы эти напоминали чучела каких-то пестреньких зверушек, поднятых на задние лапки для наилучшей демонстрации забавной мордочки. И в самом деле, каждая из них выставляла себя на всеобщее обозрение, точно павлин, прогуливающийся с распущенным хвостом по дорожкам зоопарка. Отвращение, которое вызывали у меня эти особи, не было, однако, настолько сильным, чтобы подавить странное мистическое волнение, подымавшееся в душе при виде представительниц древнейшей в мире профессии в ее японском варианте. Я был очень далек от правильного понимания их истинного предназначения, возможно, потому, что Япония в те дни была символом мощи и владычества, а образ повелителя, торгующего собственным телом, как-то не укладывался в моем сознании.

С профессией гейши мне довелось познакомиться лишь значительно позже, а еще через много лет, когда я, можно сказать, уже достиг зрелого возраста, моим глазам впервые предстали женские образы в японском изобразительном искусстве. Это открытие свершилось за пределами Японской империи, где-то в Европе, и результатом его было то, что в моем собственном доме, в святом граде Иерусалиме, появились наконец альбомы репродукций работ японских живописцев и ваятелей. В одном из них можно увидеть богиню Кисакаи-химэ, выточенную из красного дерева в XII веке, в эпоху Фудзивара. Увенчанная короной и унизанная всевозможными украшениями, она восседает поверх чаши, наполненной фруктами. В другом альбоме хранится трепетный образ девушки со скрещенными ногами, запечатленный гением Даинци Ниаубаи. Девушка нарисована на шелке красками столь нежными, столь чарующими и ускользающими, что кажется почти нереальной. Припоминается мне и очаровательная куртизанка XVIII века, начертанная единым взмахом божественно легкого пера Оставы на прозрачно-тонком листе бумаги в черно-серых тонах. А сейчас, когда я пишу эти строки, перед моими глазами стоит литография бюста прекрасной дамы в кимоно работы удивительного Китагавы Утамаро.

Эти позднейшие возвышенные переживания, связанные с созерцанием шедевров японского искусства, всегда напоминали мне образ лишь одной земной женщины, и не только образ, но и то волнение, которое я испытывал двенадцатилетним мальчиком, когда украдкой бросал взгляды на предмет своего первого и тайного поклонения. Та единственная, та святая и блудница в одном лице, что сумела перекинуть мостик между тайным и явным, между божественно прекрасным и приземленно низким, между духом и плотью, звалась Сачико.

2

Сачико жила у нас в квартире. По правде говоря, она жила в ней совсем недолго, но факт остается фактом. Кроме Сачико, в это же самое время у нас был и другой квартирант. Звали его Дмитрий Афанасьевич.

Я думаю, нет нужды уточнять, что Сачико была японка, Дмитрий Афанасьевич — русский, а мы — я и моя семья — евреи. Однако, по всей вероятности, следует объяснить, почему мы жили в одной квартире.

Дело в том, что мой отец частенько болел и постоянно нуждался во врачах, лекарствах и больницах. Больничных касс в Китае двадцатых — тридцатых годов нашего столетия не было и быть не могло. По профессии отец был учитель, всю жизнь преподавал и дело это почитал своим священным долгом и призванием. Главной же целью этой деятельности было воспитание еврейских детей в духе национального самосознания. По глубочайшему убеждению отца, только это одно могло спасти евреев от их самого страшного врага — ассимиляции, которая, точно ржа, пожирала разбросанные по всему свету и год от года редеющие общины Израиля. Этой высокой цели отец отдавал все свои силы и покидал учительскую кафедру не раньше, чем очередной приступ болезни окончательно валил его с ног и чахоточный кашель становился неодолимым препятствием на пути приобщения подрастающего поколения к премудростям Торы. Случалось, что из-за этого проклятого кашля отцу приходилось даже отказывать себе в удовольствии готовить мальчиков к бар-мицве. [14]

Мама тоже была учительницей, она преподавала математику и сверх своей основной работы в школе давала еще множество частных уроков, пытаясь вдолбить азы науки в головы избалованных деток, богатые родители которых ни в коем случае не желали признавать тупость своих отпрысков. Кроме того, на ней еще лежало домашнее хозяйство и заботы по воспитанию собственных детей — меня и моей сестры. Несмотря на все старания матери, ее заработков не хватало на содержание семьи. Болезнь отца поглощала без остатка наши скромные средства. Когда никакого иного выхода не оставалось, мама решалась пустить жильцов. Действительно, квартира, которую мы занимали, была достаточно просторной. Во всяком случае, она была самой большой во всем нашем громадном дворе. Наш дом, сложенный из красного кирпича, состоял из двух квартир — той, в которой обитали мы, и другой, поменьше, которую хозяин, здоровенный кореец, оставлял за собой. Большую часть времени хозяин проводил у себя на родине, а у нас появлялся лишь раз в месяц — собрать плату с жильцов, а также задать нагоняй китайцу-дворнику, присматривавшему за домом и оказывавшему кой-какие услуги постояльцам. Помимо кирпичного дома, во дворе стояло множество лачуг, сколоченных из досок. В них ютились многодетные семьи китайцев-поденщиков и уличных торговцев, целыми днями снующих со своим товаром по городу. Лачуги двумя тесными рядами тянулись до самых ворот. В нашей квартире было четыре комнаты, одну из которых мама почти постоянно сдавала. Если же дела шли совсем худо, то и вторая комната передавалась какому-нибудь жильцу.

В то время у нас было двое квартирантов: Сачико и Дмитрий Афанасьевич. Оба вселились почти одновременно, с разницей в один день, вскоре после того, как на воротах дома было вывешено объявление: «Сдаются две комнаты». Этому объявлению предшествовал период весьма необычного для нас материального благополучия и процветания. В течение нескольких месяцев мы безраздельно владели всей нашей квартирой, так что не только у моей старшей сестры, но и у меня имелась отдельная комнатушка с собственным письменным столом, книжной полкой и кроватью, а главное, с пустыми стенами, которые я исписал химическими формулами. Как раз в тот год я начал учить химию и был потрясен открывшимся мне фактом, что все многообразие материального мира можно свести к тому или иному сочетанию латинских букв.

Всю зиму отец был почти здоров и не прибегал — если не считать нескольких инъекций — ни к каким медицинским услугам. Однако ближе к весне его состояние внезапно ухудшилось, причем настолько, что консилиум врачей, собравшийся у постели больного, постановил делать операцию. Вывешенное на воротах объявление о двух сдающихся комнатах было первым шагом на пути мобилизации необходимых для этого денежных средств.

Вначале по объявлению явился Дмитрий Афанасьевич, красавец мужчина с голубыми глазами, напрочь лишенными какого бы то ни было выражения. Его черные волосы были аккуратно уложены и напомажены до блеска, усы расчесаны, а щеки выбриты до синевы. Одет он был в шинель офицера-кавалериста еще царских времен и, по моему представлению, всем своим обликом напоминал Алексея Кирилловича Вронского, возлюбленного Анны Карениной, героини романа, который я прочел незадолго перед появлением нашего постояльца. Должен, однако, заметить, что едва только это сравнение родилось у меня в голове, я тут же начал сомневаться в его правильности, поскольку у Толстого сказано, что зубы Вронского были «сплошными и крепкими», а нижняя челюсть немного выдавалась вперед, что же касается Дмитрия Афанасьевича, то челюсть у него никуда не выдавалась, зато всякий раз, как он раздвигал свои тонкие губы в хищной усмешке, напоминающей оскал зверя, зубы сверкали удивительной белизной. Усмешка эта была до ужаса притягательной.

вернуться

14

Бар-мицва — религиозный обряд совершеннолетия, который мальчики проходят в 13 лет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: