Голос его, вначале вобравший в себя железные интонации, постепенно становился глуше, стал вибрировать, и последнюю фразу Тимофей Евлампиевич расслышал уже с трудом.
Сталин вновь помолчал, словно искал утерянную нить разговора, и так же неожиданно продолжил тоном мученика, решившего излить свою душу:
— Ответственность за Россию… Для этого нужно иметь могучие плечи. Для этого нужно быть Прометеем. А кто я? Не более чем рядовой человек, волею рока попавший на вершину власти. Совсем как Борис Годунов: «Приемлю власть великую со страхом и смиреньем. Сколь тяжела обязанность моя!»
— «Шестой уж год я царствую спокойно. Но счастья нет в моей душе»,— вдруг подхватил Тимофей Евлампиевич.
— «Ни власть, ни жизнь меня не веселят!» — продолжил Сталин, будто бы не слыша своего собеседника.
— Мы, пожалуй, сыграли бы с вами в театре,— усмехнулся Тимофей Евлампиевич и был поражен тем, с какой укоризной и обидой посмотрел на него Сталин в ответ на эту почти ироническую фразу.— Извините за неудачную шутку,— пробормотал он.
— Вот завидуют мне, называют диктатором,— продолжал Сталин, как бы не принимая его извинений или же не придавая им ровно никакого значения.— А чему, спрашивается, завидовать? Тому, что я лишен всего, что составляет счастье человека? Лишен истинной любви, потому что не можешь избавиться от вечно гнетущей тебя мысли: тебя любят, потому что ты на вершине власти, а не просто как человека, без которого невозможно жить. Лишен счастья быть хорошим мужем и отцом, потому что все время и все силы пожирает этот ненавистный зверь — власть. Лишен возможности запросто пройти по улицам Москвы, на рассвете полюбоваться восходом солнца, махнуть куда-нибудь в лес или в горы. Даже постоять в очереди за хлебом… Я — невольник, раб, каторжник. И самое страшное состоит в том, что я сам, добровольно обрек себя на эту каторгу. Я обязан слушать стоны людей, их смех, плач, их проклятья, учить их, вести за собой даже тогда, когда я сам не ведаю, куда надо идти. Все хотят, чтобы я был как солнце, как путеводная звезда. Им выгодно это, чтобы самим не думать, не мучиться, не страдать, а пользоваться готовыми плодами моих нечеловеческих усилий.
Он замолчал. Тимофей Евлампиевич оторопело смотрел на него, ничего не понимая. То, что он сейчас слышал, говорил, казалось, не Сталин, а какой-то другой, уставший до полного изнеможения человек, и самым удивительным было то, что он был еще способен на столь обнаженные откровения, которые наверняка скрывал даже от самого себя. Тимофея Евлампиевича потрясла эта внезапная исповедь, в которую хотелось верить — и невозможно было поверить.
— Чему завидовать? Тому, что вокруг кричат: «Слава товарищу Сталину!» А кто мне докажет, что это идет из людских сердец, а не просто из глоток? Зачем мне нужна эта лесть? Если бы я не был убежден, что это поднимает авторитет и величие государства, мне стоило бы пошевелить одним-единственным пальцем, чтобы заткнуть эти орущие глотки.— И, будто чувствуя, что собеседник не очень-то верит в его искренность, он громко спросил: — Скажите, если я сейчас много раз прокричу над вашим ухом: «Да здравствует товарищ Грач!» — вам это очень понравится? Но что я могу поделать, я и в этом самый ничтожный раб и каторжник. Не надо мне завидовать, уважаемый товарищ Грач! Путь Христа к Голгофе был легче, чем мой.
— А я и не завидую, Иосиф Виссарионович,— как можно искреннее заверил его Тимофей Евлампиевич.— Но вся трагедия в том, что вы не можете быть таким, как я, как другие… Вас сжигает огонь тщеславия, и, не став безграничным властелином, вы погибнете как личность. Но пересильте себя, поймите, что тот грандиозный эксперимент, который вы хотите осуществить, будет стоить России очень дорого. И как вы сможете соединить свою роль Прометея с профессией самого заправского душителя свободы? Ведь просто так, одними словами и уговорами Россию на сто восемьдесят градусов не повернешь, даже с места не сдвинешь. Понадобятся и кнут, и топор, и виселица. Вы не боитесь грядущих проклятий?
— Почему же грядущих? — удивленно переспросил Сталин.— Меня проклинают и сейчас. Даже те, кто поет хвалу товарищу Сталину.
Тимофей Евлампиевич с великим изумлением смотрел на его потускневшее и постаревшее лицо. Непроницаемо бесстрастное ранее, сейчас, когда он выговорился, освободившись от переполнивших его душу терзаний, оно стало почти безжизненным.
— Так какие же бесы, какой Антихрист влекут вас на диктаторский трон? — воскликнул Тимофей Евлампиевич, и в этом восклицании было столько участия, сострадания и даже горечи, что Сталин вдруг ожил, глаза его сверкнули темным огнем, он показался собеседнику таким же, каким был изображен на многочисленных портретах.
Сталин резко и легко, как будто он был еще совсем юным, встал на ноги и, бесшумно ступая по ковру, почти вплотную подошел к Тимофею Евлампиевичу. Тот тоже встал.
— Это — моя судьба, мой рок,— жестко и непререкаемо изрек Сталин, как бы завершая бесплодный разговор и давая понять, что больше не желает выслушивать никаких иных мнений.— А от судьбы, товарищ Грач, никуда не уйдешь.— Он слегка пожевал губами, будто раздумывая, говорить ему еще или не говорить, и все же решился: — И не надо меня жалеть, товарищ Грач. Я и сам никогда и никого не жалею. Во имя нашего великого дела.
Он пыхнул трубкой едва ли не в лицо собеседнику.
— Судьба? Рок? — переспросил Тимофей Евлампиевич.— Но вы же, кажется, материалист, Иосиф Виссарионович?
Сталин усмехнулся:
— Мне кажется, уважаемый товарищ Грач, что я уже успел за это время уморить вас голодом. Приглашаю вас к столу.
Тимофей Евлампиевич принялся отказываться, напирая на то, что перед отъездом хорошо подкрепился у себя дома, но Сталин ворчливо прервал его:
— Неужели товарищ Грач может даже предположить, что Товарищ Сталин отпустит его несолоно хлебавши? Надо очень плохо думать о гостеприимстве товарища Сталина, если надеяться на это.
Он нажал какую-то скрытую под столом кнопку. Почти сразу же открылась дверь, и на пороге появилась молодая миловидная блондинка с пышными формами, в белоснежном накрахмаленном фартуке с затейливой вышивкой.
— Стол накрыт,— негромко сказала она и, дождавшись, когда Сталин слегка кивнул ей, исчезла.
Сталин показал Тимофею Евлампиевичу на открытую дверь и, когда тот перешагнул через порог, пошел рядом и чуть впереди него, короткими жестами указывая дорогу.
Столовая, в которую они вошли, оказалась просторной, с большими широкими окнами, которые хотя и были занавешены мягкими шторами, не могли задержать потоки яркого зимнего солнца, его лучи даже играли на столе, заставляя сверкать алмазным блеском все металлическое и стеклянное, что лежало на пленяюще чистой скатерти: серебряные ложки и вилки, посуду, хрустальные вазочки и салатницы. Солнце проникло даже в бутылки с вином, превращая их в сосуды, наполненные сказочно искрящейся жидкостью гранатового и золотистого цвета. На столе высились большие вазы с апельсинами, персиками, грушами и яблоками, будто только что снятыми с деревьев.
— Прошу вас, товарищ Грач,— пригласил Сталин, указывая на стул, и, когда тот сел, сам занял место как раз напротив него.— Действуйте, у нас не принято навязывать гостю напитки и закуски. Вот здесь мы готовы объявить полную демократию. Наливайте себе то, что вам по душе. Могу лишь посоветовать то, что предпочитаю сам. Например, сациви и лобио. Насчет вина… Что касается меня, то мне по вкусу красное. А вы?
— Я бы не отказался от рюмочки коньяку,— чистосердечно признался Тимофей Евлампиевич.
Сталин слегка хлопнул себя ладонью по лбу.
— Ай, ай, ай! — чисто по-грузински воскликнул он.— Мне же говорили об этом. А я, как видите, запамятовал. Такая забывчивость непростительна!
— Ради Бога, не беспокойтесь, Иосиф Виссарионович! — смутился Тимофей Евлампиевич,— Я с удовольствием выпью и вина.
Сталин протестующе взмахнул рукой:
— Товарищ Грач должен знать, что это противоречит законам гостеприимства. А, вот уже и коньяк на столе. «Арарат» подойдет?