Надоела, говорю, и ты, и все остальные. Все это я уже знаю, убирайтесь ко всем чертям, оставьте меня в покое. И порой они выметаются, правда, не надолго, но тогда вновь слышишь свой собственный голос, подхвативший бесконечный глухой монолог. С тех пор, как я себя помню, он течет и полнится размышлениями, лирическими отступлениями и бессвязными картинами, становится то муторным и хаотичным, словно растворяясь в зеленоватой мути аквариума, то снова суживается и проясняется, и я совершенно отчетливо слышу свои слова о том, что в настоящий момент происходит вокруг, будто это не ясно без всяких слов, будто я веду за собой слепца – опять-таки себя самого, но которому все нужно объяснять как слепцу. Это же нелепость, говорю я себе порой, ибо мне кажется, что слепцов двое и они колобродят, объясняя друг другу то, что вроде бы видят.
Это же полнейшая нелепость, но монолог продолжает течь и растекаться тягучим замесом, выплескивается не только на настоящее, но и на будущее, и иногда воронкой закручивается вокруг мысли о том, что могло бы случиться и как было бы хорошо, случись оно на самом деле, вращается вокруг этой навязчивой мысли, прокручивает ее снова и снова, снова и снова шлифует, дабы сияние ее стало еще ослепительнее и заманчивее, но чем дольше он буксует на ней, тем больше выхолащивает ее, и она меркнет и угасает, пока совсем не исчезнет и не выйдет из обращения, чтобы смениться другой, которая в свою очередь также попадет в ворох выцветших фотографий чего-то, не того, что случилось, а того, что должно было бы случиться, но, разумеется, никогда не случится наяву, фотографий неродившихся дел и событий.
Хотеть – значит мочь, гласит поговорка, и многие убеждены, что первым или даже единственным условием обретения чего-либо является сильное, истовое желание, будто желание – это некий магнит, властно притягивающий желаемое. Может, это и так, но во всяком случае не для меня. Ибо, как я заметил, чем сильнее я чего-либо желаю, тем безнадежнее оно отодвигается от меня, будто мое желание отталкивает его. Стоит перестать желать, и может статься, что желаемое само приплывет тебе в руки. Да что толку, если желание уже исчезло.
Но с течением времени размышления о желанном глохнут, и монолог поставляет мне все меньше картин, связанных с блажью, потому что у меня остается все меньше времени на то, чтобы они стали явью, и я все чаще ловлю себя на том, что размышляю не о желанном, а о причине того, почему оно остается несбывшимся до конца и, мысленным взором пробегая по календарю прошлых лет, я ворошу всякий хлам, копаюсь в забытых делах и ищу ошибку.
Ошибки нет, иногда говорю я себе для успокоения. Жизнь – неизбежная амортизация. Начинается с мечты, а кончается разочарованием. И чем радужнее твоя мечта, тем горше разочарование. Жизнь не созидают спокойно, расчетливо и планомерно, как строят дом. Скорее ее созидают, как те строения, что сооружаются, за неимением лучшего, из скудного материала, с помощью наличных подручных средств, а потому нередко они являют собой нищенские хибарки или же попросту остаются незавершенными. Так что довольствуйся этим жалким сараем, сляпанным собственными силами, и не рыпайся. Ошибки нет.
Но я знаю, что ошибка все-таки есть. Хотя, вполне возможно, она не ограничивается рамками одного дня, не сводится к одному-единственному поступку. Вряд ли она относится к числу тех роковых, одноразовых, а скорее уж к тем, другим, коварным и неощутимым, обнаруживающим себя не внезапным провалом, а долгой цепью мелких ошибок, каждая из коих столь незначительна и тривиальна, что выглядит невинной оплошностью, объясняемой несовершенством человеческой природы.
Ошибка все-таки есть. Раз путь пройден, а цель не достигнута, значит, есть ошибка. И точно так, как в тесном пространстве комнаты я сейчас переставляю налитые свинцовой тяжестью ноги, всю жизнь я медленно и неуклюже продвигался в пределах избранного поприща. И ни разу не сумел – подобно тому молодцу из книги – воспарить и вольно понестись в небесной лазури к подернутому синеватой дымкой сказочному городу, разве что только в сновидениях. А наяву тяжело переставлял свинцовые ноги, спотыкался, падал, чтобы снова неохотно и неуклюже продолжать свой путь, не зная наверняка, действительно ли иду или просто топчусь на месте.
Ошибка все-таки есть. Я оборачиваюсь назад и вижу все эти растранжиренные дни, бесцельно промотанные, мертвые дни моей жизни. Не надо корчить из себя трагического героя, бормочет слепец подле меня, тот, который такой же я, только другой я, мой вечный собеседник и враг. Не надо корчить из себя трагического героя, в любом деле – свой допустимый процент брака, не так ли? Гигиеной труда предусматриваются короткие передышки. Много ли найдется таких, кто ишачил всю жизнь? Коли ты не пьешь, значит, играешь в карты; если не волочишься за женщинами, то ходишь на рыбалку; мотаешься по гостям, дерешь глотку на игрищах, собираешь марки, терзаешь знакомых анекдотами с бородой и занимаешься бог весть чем еще, все тужишься выдать на-гора нечто, а на поверку – пшик, переливаешь из пустого в порожнее, захламляешь окружающую среду отбросами, бесполезными поступками и словесами.
Но все-таки я продолжаю вглядываться в прошлое, во все эти растранжиренные, мертвые дни моей жизни. Может быть, некогда, в те времена или еще раньше, они воспринимались мной как невинная шалость, как озорной мальчишеский побег из школы. Но сейчас они застывают в дали серыми безобразными нагромождениями средь пустынной равнины. Неприветливый пейзаж.
Но ведь есть кое-что еще, старается ободрить меня стоящий рядом слепец, как будто он может видеть лучше, чем я. Кое-что еще – это хилые насаждения близ безобразных голых нагромождений, хилые насаждения с чахлой листвой или ржавые, пожухлые так и не принявшиеся побеги. Скудная растительность.
Не хватало еще, чтобы и такой не было.
Но в последнее мгновенье, за миг до своего ухода, оглянувшись и посмотрев вокруг, видишь, что повсюду, куда ни кинь взгляд, – лишь серые безобразные скалы, лишь скорбная и бесплодная пустыня воображаемых дел. А что может быть безобразнее угробленного и закинутого в придорожную канаву божьего дня?
Чтобы добраться до корчмы, прокуренной и многолюдной, надо было пройти через подворотню в конец двора, примыкающего к площади Святой Недели. Очутившись в тесных сотах этого мрачного и узкого двора и входя в помещение, наполненное густым табачным дымом, я, как мне казалось, попадал в преисподнюю и обычно боялся заглядывать сюда, как боится человек заглянуть в преисподнюю. Если мне все же доводилось заходить в этот кабак, то обычно это случалось утром, хмурым утром, когда день начинается с неистового желания – не дать ему начаться, исчезнуть с лица земли, провалиться в тартарары, сгинуть.
Столик нашей компании находился в самом дальнем углу корчмы. Опасаться, что его могут занять чужаки, не приходилось, потому что постоянные клиенты занимали его еще на заре. А некоронованным королем среди них был Гошо Свинтус.
Несколько лет назад – вернее, много лет назад – Гошо прибыл в столицу из провинциального городишка в сопровождении престарелого отца, горевшего желанием дать образование хотя бы младшему сыну. Гошо поступил на юридический факультет, имел переэкзаменовки на каждом семестре и раз в месяц поддерживал письменную связь с отчим домом: „Как вы поживаете? У меня все хорошо. Занимаюсь усиленно. Пришлите денег!" Усиленные занятия не позволяли ему съездить домой даже летом. В конце концов, обеспокоенный его двухлетним отсутствием, отец приехал в Софию и осведомился в университете насчет успехов сына. Успехи оказались не блестящими, точнее выражались несколькими „неудами".
– Экзамен, папаня, это как рыбалка, – пытался успокоить расстроенного родителя Гошо. – Закидываешь невод, а вытащишь рыбку или нет…
– Если оно и дальше будет идти так, сынок…
– Ну, дальше так не должно быть. Когда-нибудь и мне повезет – сколько всего впереди, – оптимистично отвечал студент.