– До звезд дело не дойдет, – успокоил я его.

– Дойдет, дойдет.

– Ты, Аврам, страшный пессимист.

– Еврей всегда пессимист. На это у него есть причины.

Он пригласил разделить с ним обед. Чтобы не обидеть его, я согласился.

– Один живешь?

Он жил один. Жена умерла, а дочь с мужем уехала куда-то в провинцию. Я слушал его и думал, что он ест, как мой отец. Жует медленно и долго, так долго, что мне становится не по себе. Адамово яблоко движется вверх-вниз на его худой птичьей шее. Ест, как мой отец, с той лишь разницей, что на столе у него – какая-то еврейская колбаса.

Чердак был такой же жалкий, как и магазинчик. На стене висела старая одежда, на полу стоял сундук, в котором, очевидно, держали белье, в углу – железная кровать, покрытая коричневым одеялом, две табуретки, уже упомянутый стол – вот и все. Охватившее меня тягостное чувство объяснялось не этой внешней бедностью. Несколько дней назад, впервые побывав у молодого Марка Бехара, я увидел, что он живет в такой же нищете. Помню, как он радовался, купив простой деревянный стол, обычный кухонный стол, ибо до этого вынужден был рисовать на сундуке. Там, у Марка, были рисунки, было искусство, была цель и надежда, все остальное не имело значения. А здесь – серое существование без смысла и тепла, механическое, безрадостное движение вперед-назад, вперед-назад между чердаком-жилищем и магазином-коридором. И этот чердак, и тот коридор вели в никуда, а небосвод над головой был безнадежно черен и пуст, и взойти на нем могла только страшная желтая звезда.

Когда через несколько лет я увидел на его потертом пиджаке позорный знак – позорный не для тех, кто его носил, а для тех, кто заставил евреев носить его, – Аврам даже не напомнил мне о своем предсказании. Он только покачал головой, будто хотел сказать: «Пессимист? А как же иначе? На это есть причины».

Я вспоминаю еще одну мансарду, нанимателя, а точнее нанимательницу, которой я никогда не видел.

Мне всегда открывала дверь худенькая девочка, лет девяти. У нее были большие черные глаза и бледное лицо.

– Кто-нибудь из взрослых дома? – спросил я, когда пришел в первый раз.

– Мамы и папы нет.

– Они на работе?

– Их нет, – повторила девочка, разводя руками, словно приглашая меня самому убедиться в их отсутствии.

Позднее я узнал, что никогда не застану их дома. Мать девочки умерла вскоре после родов, а отец уехал искать счастья в Канаду, да так и не вернулся. Может, его пугала перспектива остаться одному с грудным ребенком на руках, а может, поехал зарабатывать деньги именно для этого ребенка. Как бы то ни было, но больше его никто не видел.

– Ты одна дома? – спросил я.

– Одна. Бабушка на работе.

– Тогда я оставлю тебе продуктовые карточки, а ты распишешься там, где я тебе покажу.

Девочка, явно не понимая, о чем идет речь, поколебавшись, впустила меня в дом. Мансарда была чуть шире чердака Аврама, но из-за объемистой мебели выглядела тесной. Трехстворчатый шкаф, огромная двуспальная кровать и две ночные тумбочки из тех, что фигурируют, как правило, в каждом спальном гарнитуре, но, не исполняя обычно других функций, служат всего лишь складом для пустых бутылочек из-под лекарств, лоскутов, ниток и прочего хлама, который можно выбросить и который не выбрасывается только потому, что когда-нибудь может понадобиться.

Гарнитур, вероятно, был куплен лет десять назад на деньги, которые долго копили, и предназначался для того, чтобы стать солидной основой для хозяйства новой семьи. Но нет семьи, осталась только потрескавшаяся и потерявшая блеск дешевая мебель да никому не нужный бледный ребенок.

Между кроватью и шкафом стоял столик, покрытый не совсем чистой плюшевой скатертью. Он занял все оставшееся пространство, но, нужно признать, это было единственное место, куда его можно было поставить. Я разложил на столике бумаги, присел на край кровати и занялся работой.

– С такими карточками тоже нужно платить за хлеб? – спросила девочка после того, как я покончил со справками и церемонией вручения.

– Конечно, нужно.

– Зачем тогда эти карточки?

Я постарался объяснить ей основные принципы карточной системы, но не знаю, насколько мне это удалось. Девочка слушала меня, сидя на кровати и глядя в чердачное окно, где на фоне серого городского неба выделялся силуэт закопченной трубы. В больших черных глазах застыло какое-то особенное выражение. Сначала мне показалось, что они косят. Девочка смотрела на меня озабоченно, как смотрят взрослые.

Мне больше нечего было делать здесь, пора было уходить, но, не знаю почему, я чувствовал себя неловко и не мог уйти так сразу, оставив ребенка одного в этой мрачной мансарде.

– Ты вышиваешь? – спросил я, увидев на кровати цветные нитки.

– Штопаю носки.

Она показала штопаные-перештопанные коричневые носочки.

– Их, наверное, уже можно выбросить.

– Бабушка сказала, что вещи нужно донашивать до конца, – возразила девочка.

И добавила для большей убедительности:

– Потому что мы бедные.

На это я ничего не мог возразить и, сказав какую-то поучительную банальность вроде того, что бедность – не порок, наконец ушел.

Ее звали Камелия. Я узнал это, когда заполнял ведомость. Имя прекрасного цветка, которое носила эта хилая косоглазая девочка, воспринималось как плохая шутка. Может быть, ее мать смотрела фильм «Дама с камелиями» или просто ей нравилась экзотика и она думала, что это имя подойдет ее ребенку, который расцветет как прекрасный цветок. Но имя не шло девочке.

Через месяц, когда я снова пришел в тот дом, Камелия тоже была одна. На этот раз она без боязни впустила меня и гораздо уверенней расписалась в графе крупным детским почерком: Камелия. Не помню, чья. Ничья. Только бабушкина.

Бабушка, видно, распоряжалась и в мансарде, и в сознании ребенка как абсолютный монарх. Однажды я вынул из кармана конфеты. Купил их, между нами говоря, не для Камелии, а для себя. Тогда я в очередной раз безнадежно бросал курить, сосал, чтобы отвлечься, кисленькие леденцы.

– Возьми конфетку.

Девочка посмотрела на меня, потом на жалкое лакомство, и я заметил, как в озабоченном взгляде темных глаз отразилось душевное смятение. Желание взять конфету было сильно, но бабушкин запрет оказался сильнее.

– Не хочу! – ответила она и так сильно затрясла головой, словно хотела убедить и меня, и себя, что действительно не хочет.

– Почему? Ты не любишь конфеты?

– Бабушка сказала, что от сладкого бывает сахарная болезнь.

– Глупости. Сахарной болезнью болеют вовсе не от сахара.

– Бабушка не говорит глупостей.

– Не сомневаюсь. Просто она не знает. Человек не может знать всего. Я, например, знаю про сахарную болезнь, но если ты меня спросишь, что такое шизофрения, вряд ли смогу ответить.

– А что такое шизофрения?

– Не знаю. Я же сказал, что не знаю. Вот про конфеты знаю.

И поскольку в темных глазах я снова заметил колебание, пришлось прибегнуть к эксперименту:

– Смотри: разворачиваю конфетку, кладу в рот и – готово! Ну и что? Разве я заболел сахарной болезнью?

Девочку рассмешила моя глупая выходка. Смех был тихий, как у человека, который не привык смеяться. Но конфетку она взяла.

– Ты опять работаешь… – сказал я, увидев на кровати кусок простой белой материи и два клубка ниток – зеленых и красных. – Вышиваешь?

– Передник.

– Любишь вышивать?

– Не знаю…

– А кем ты станешь, когда вырастешь?

– Швеей.

– Неужели?

– Да. В той же мастерской, где работает бабушка. Там шьют детскую одежду.

– Зачем же становиться швеей, если тебе это дело не нравится?

– Потому… потому что мы бедные.

– И что из того?

– Бабушка говорит, что бедные должны по одежке протягивать ножки, а не гоняться за химерами…

«Как твой отец», – мысленно дополнил я бабушку.

– Тебе нравится в мастерской?

Девочка подняла на меня свои взрослые глаза, потом отвела взгляд и сказала:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: