Грабеж среди белого дня, обман, варварское издевательство, трусость и гнусная смелость, бездонное мучительство за каждый грош, — что могло возродить эти невинный жертвы, какой святой огонь мог их привлечь?
Слева вырастали крыши Старого Рынка с городскими часами посредине. Разделенный улицей на две половины и окруженный низенькими домами, где жил небогатый люд, — он соединялся, словно мостом, одним оживленным кварталом с третьей житницей — Еврейским Базаром. Здесь приютился музей нищеты. Широкий и разбросанный базар этот, подобно гигантскому удаву, мощным полукольцом прижался к еврейской окраине и вместе с ней, погруженный в грязь и бедноту, жил жизнью труда и унижения. Какие странные, выбывшие из строя люди собирались здесь. Больные старухи и неспособные старики сидели длинными рядами подле своих корзин, и среди этой печальной толпы, словно на утеху в горе бродили нищие, калеки, втискивая в общий шум свои заунывные жалобы. В глубине обширных дворов, под навесами и без них, стояли торговцы в мясных, бакалейных и овощных лавках. В рыбном ряду, у повозок и корзин, подле живой и битой птицы, сидели торговки, иные с грудными детьми на руках, и зычным голосом выкрикивали свой товар. Еще дальше, вон из дворов, начинались ветхие дома окраины, приютившие в своих норах базарный люд, фабричных рабочих и работниц, ремесленников и живущих с воздуха. А среди них, как очаг заразы, то там, то здесь, яркими цветами своих фонарей, кричали дома терпимости, где измученный народ искал забвения от жизни.
Утро вырастало. В том оживленном квартале, который соединял Старый Рынок с Еврейским, день уже давно начался, и улица была запружена крестьянами из ближайших деревень, колонистами-немцами и их подводами. Стоял базарный день. Большие лавки ломились от покупателей, которые входили, выходили, возвращались снова и странными приемами, точно были лошадиными барышниками, совершали покупки. В воздухе пахло сырой соломой и пометом. Вдоль узких тротуаров от начала до конца улицы, разложив свои товары на земле, стояли мелкие торговцы-евреи и дикими голосами, требующими и молящими, останавливали крестьян. Из Старого Рынка каждый раз набегали волны смешанных звуков, кричали гуси, в клетках пели петухи, привязанные у телег, мычали коровы, долго и протяжно, и будто звали вон отсюда, в поле, на траву.
Слева звенел еврейский базар голосами своих торговок, и на этой огромной площади жизнь била ключом.
Прислонившись вплотную к стене дома, старик Шлойма заканчивал спешную работу, которую должен был сдать к девяти часам. Он был высокий, с широкой и длиной серой бородой, с крупным носом, крупными чертами лица, сидел без шапки, без сюртука, и от взмахов руки, сквозь расстегнутую рубашку открывалась его худая грудь, густо заросшая волосами. Теперь, повернув сапог голенищем к земле, он аккуратно забивал деревянные гвоздики в подошву и каждый раз вскидывал поверх очков глаза на солнце.
— Доброе утро, Шлойма, — раздался подле него женский голос.
Он поднял глаза, сейчас же опустил их и пробормотал:
— Это вы, Сима, — доброе утро!
Женщина прошла дальше, но сейчас же вспомнила о чем-то и вернулась назад. Она была худая, с большим, больным животом, вечно лечилась, а по субботам, боясь пропустить врача для бедных, дежурила в лечебнице с раннего утра до двух часов дня, когда он приезжал. Сгибаясь под тяжестью двух корзин, которые несла на согнутых локтях, выпятив живот и задыхаясь, она рассказывала Шлойме длинную историю о своем бедном мальчике. Шум кругом звенел, как колокол, над ушами, и, стараясь расслышать собственные слова, она громко кричала, будто Шлойма был глух.
— Это вам нравится, — несколько раз начинала она и обрывалась. — Разве нет суда? В городе должен быть старший, город не может быть без старшего…
— Говорите ясно, — перебил ее Шлойма своим суровым голосом. — Вы потеряете день…
— Ну вот, и нашла вас, — произнесла вдруг какая-то женщина, остановившись подле Симы, и продолжала, будто Сима была свободна и слушала ее: — Куда вы девались? Вы разговаривали с Шлоймой. Оставьте этого еврея. Здравствуйте, Шлойма. Что ваша дочка?
Веселая, бойкая, с живыми смеющимися глазами, она как будто дышала в этой суете особенным воздухом и опьянялась им. Толпы людей, стоявшие, ходившие, сидевшие, возбуждали ее, и ей жадно хотелось успеть бросить всем встречным слово, всем рассказать, что ей приятно, весело, что она сама веселая, приятная, и что быть здесь под огромным солнцем, с людьми — чудная радость. Она говорила, тараторила, пожирала глазами всю улицу, всю суету, схватывала на лету чужие разговоры, бросала слова, мечтая только о том, чтобы затронуть побольше людей.
— Идем, идем, — повторяла она, бесцеремонно таща Симу за руку. — Смотрите, как сегодня весело здесь. Я сказала бы — свадьба. А что там? Ссорятся — нет, кажется, дерутся. Мой Господь, чего же вы стоите, — деревянная вы. — Она побежала к своими корзинами, крича: — Смотрите же, не потеряйте меня! — А Сима, с трудом подняв плечи и качая головой, сказала:
— Эта еврейка, Шлойма, просто казак, а не женщина. Спросите ее — чего она радуется. От камня скорее добьетесь ответа. Веселая женщина. Вот на днях ее старший сын попался в краже…
— Время не стоит, — повторил Шлойма, не глядя на нее.
— Я потеряла свою жизнь, Шлойма, — что мне день. Пятнадцать лет я борюсь с корзинами, которые хотят притянуть меня к земле, — что значит для меня лишний день. Вам слушать, — горе у меня. Имейте хоть терпение. У меня четыре дочери и один сын-дурачок. Кто наш бог? Эти две корзины. Не они меня — я их ношу. Я должна кормить моих детей, Шлойма, хотя и больших, но детей, все-таки детей. Теперь столяр выгнал моего сыночка. Конечно, мой Мехеле не хватает звезд с неба, но сделанный стол или шкаф ведь тоже не звезда. И пропал у сыночка год службы…
— Ступайте к столяру и вырвите у него глаза, — произнес Шлойма, оглядывая ее.
— Теперь в доме драки, — продолжала Сима с ркасом в голосе. — Сыночку негде спать, девушки его бьют, и он плачет… Скажите вы, с братом стыдно спать? Так я сплю с ним. Ну, а старшая моя, кажется, забеременела от шапочника.
У нее вдруг набежали слезы и потекли по морщинам. Прохожие толкали ее, но она не падала и передвигалась с корзинами, будто те были костылями и поддерживали…
— Смотрите, сколько здесь людей, — дрожа губами, выговорила она, — и никто не может мне помочь. Вот они бегают, покупают, суетятся, — я тут между ними, а им до меня дела нет.
— Идите уже, идите, добрая женщина, — произнес Шлойма, еще раз оглядывая ее, — Разве вы одна такая в городе? Даже смешно было бы, если бы вы не имели больного живота, или если бы ваши девушки пошли к венцу. Ну и пусть их венчает черная ночь. Идите, добрая дурочка, и не мучьте меня своими рассказами. День и великий, и маленький. Крикните Богу; может быть, Он послушается. Скажите Ему: Господи, сними с человека наказание нищеты.
Он застучал молотом, а Сима, постояв, не скажет ли Шлойма еще чего-нибудь, поплелась, медленно переступая.
День совсем наступил.
Люди, потные и озабоченные, шли нестройно, поддаваясь натиску сзади. Торговцы мелким товаром уже охрипли от криков. Торговки, устроившись на самодельных сидениях, собирались завтракать.
Шум переходил от больших лавок к рынкам. Пробегали конки, переполненные чиновниками, гимназистами, конторщиками; на дрожках разъезжали люди, которым здесь завидовали.
Усталость овладевала всеми — покупателями и торговцами. Из дворов уже неслись песни нищих, оплакивавших еврейскую жизнь трогательными, дрожащими голосами, — и они, как плач беззащитного ребенка, вызывали печаль в душе.
— Скажи Ему, — думал с сарказмом Шлойма, — сними с человека проклятие нищеты.
Кто-то тронул его за плечо.
— Ну вот, — пробормотал он, недовольный…
— Очень хорошо, — произнес глухим голосом худенький человек с плоскими плечами, протягивая Шлойме один палец, и тот его тронул своим, — вас я ищу. Вот видите этого человека, ради него вы мне нужны. Доброе утро, Шлойма. Стучите молотком? Стучите, стучите, — здесь ведь ужасно тихо.