А вот как описывает своего второго соотечественника, 26-летнего выпускника Кембриджа, несостоявшегося юриста, переквалифицировавшегося в поэта-символиста, Джона Эллингема Брукса, сам Моэм в своих «Записных книжках»: «Это человек ниже среднего роста, широкоплечий, крепкий, хорошо сложенный. У него красивая голова, ладный нос, широкий и высокий лоб; но лицо его, всегда чисто выбритое, сужаясь, оканчивается острым подбородком; глаза бледно-голубые, не слишком выразительные; рот большой, губы толстые и чувственные; кудрявые, но редеющие длинные волосы развеваются по плечам. Вид у него изысканный и романтический» [13].
Брукса вернее было бы назвать не другом юного Моэма (и уж подавно не «добрым другом»), а наставником. Эстет, эдакий Дориан Грей, он мгновенно влюбил в себя Уилли, а влюбив, взялся за него всерьез. Начал с того, что заложил в юношу семена безбожия (которые, впрочем, легли на благодатную почву) и поменял ему круг чтения; отобрал «Тома Джонса» и вместо «правильного» и скучноватого Филдинга порекомендовал читать романы Мередита, стихи Суинберна, Верлена, «Апологию» кардинала Ньюмена, статьи Уолтера Пейтера, Мэтью Арнолда. Брукс сам читал Уилли вслух Джакомо Леопарди, которого в то время пытался переводить, а также Данте и свои любимые «Рубаи» Омара Хайяма в переложении Эдварда Фицджералда. Читал, вспоминал впоследствии Моэм, «как читает молитву священник Высокой церкви, распевая литанию на все лады в погруженной во мрак крипте».
Брукс и Моэм совершали длинные романтические прогулки в близлежащий Кёнихшталь, любовались живописной долиной реки Неккар. Во многом Брукс походил на своего кумира Оскара Уайльда, и не только острословием, заносчивостью и эстетством; он не скрывал своих гомосексуальных наклонностей, и не исключено, что интеллектуальными беседами о Данте, Леопарди и французских символистах общение Брукса и Моэма не ограничивалось. Мы, впрочем, ничего об этом не знаем, биографы же любят поспорить о том, совратил ли Брукс Моэма, или же юноша, прошедший через горнило аскетического воспитания сначала в доме викария и его жены, а затем в закрытой Королевской школе с религиозным уклоном, сохранил до поры до времени невинность. Если же верить самому Моэму, то истинные намерения американца из Новой Англии и Брукса он понял много позже. «Прошло немало времени, — вспоминает Моэм, — прежде чем я осознал, что усилия, которые эти люди тратили на то, чтобы поддержать мой интерес, были вызваны не тем, что я зачарованно слушал их речи, и не добротой к несведущему шестнадцатилетнему пареньку, а исключительно вожделением».
Трудно сказать, был ли «шестнадцатилетний паренек» таким уж «несведущим», но в любом случае куда интереснее, как формировалось в эти годы интеллектуальное, а не гомоэротическое образование юного Моэма. И здесь роль Брукса — интеллектуального наставника и в самом деле трудно переоценить. Кругом чтения дело не ограничилось. Не без воздействия Брукса Моэм понял, что «веру ему навязали извне», и он «расстался с верой своего детства совсем просто, сбросив ее с плеч, как сбрасывают ненужный больше плащ». Брукс регулярно водил Моэма в местный театр на «Кукольный дом» Ибсена и «Честь» Зудермана, где «добродетель служила маской для тайных пороков». Ибсен, как ниспровергатель лицемерной мещанской морали и обличитель общественных язв, вызывал отвращение у правильных Грабау. Как вызвал бы, читай они его, священный ужас у ничуть не менее правильных викария и его супруги, этих типичных «продуктов» викторианского воспитания. «Я бы предпочел, чтобы мои собственные дочери пали замертво у моих ног, — говорит в „Бремени страстей человеческих“ профессор Эрлин, прототипом которого был фон Грабау, — чем видеть, как они слушают вздор этого потерявшего всякий стыд сочинителя… Это ведет к разложению семьи, гибели морали, распаду Германии» [14].
У немецкого профессора и английского священника Ибсен вызывал нескрываемое отвращение, зато юный театрал, который после памятного посещения в Париже мелодрамы Сарду в театре не был ни разу, пришел от великого норвежца в восторг. На представления заезжавших в Уитстейбл бродячих трупп дядя, как читатель легко догадается, племянника не пускал — театр считался грехом, не случайно же пуритане в XVII веке его запретили. Как знать, быть может, именно тогда, в 1891 году, на спектаклях «Кукольного дома» и родился Моэм-драматург?
Ибсен был, разумеется, не единственным открытием, сделанным Моэмом в Германии. В Гейдельберге Уилли открыл для себя еще и Вагнера, о котором раньше не имел ни малейшего представления. Вагнера, которого профессор Грабау также, мягко говоря, не жаловал. А еще оказавшего столь существенное влияние на Вагнера и поздних романтиков Шопенгауэра. Уилли повезло: лекции о великом скептике, авторе классического труда «Мир как воля и представление», читал в университете не кто-нибудь, а знаменитый, очень модный в те годы историк философии, гегельянец Куно Фишер. «Это был плотный, подтянутый человек с круглой головой, курносым, словно расплющенным сильным ударом, носом боксера, щеткой седых волос и красным лицом, на котором поблескивали маленькие, необыкновенные глаза». Фишер слыл остряком: он то и дело отпускал шутки, вызывавшие дружный хохот аудитории. Помимо новой драмы Ибсена, Шопенгауэра и «новой» музыки Вагнера, основополагающее влияние на молодого Моэма в эти годы оказали уже упоминавшаяся ренановская «Жизнь Иисуса» и, главное, — «Происхождение видов». Если кто и отучил юного Уилли от церкви и «ее сетей», то это в первую очередь Чарлз Дарвин.
Но «вечным студентом», — как бы ни было в Гейдельберге интересно, как бы ни привлекала его немецкая студенческая жизнь с театрами, соперничающими между собой корпорациями, дуэлями между представителями разных «буршеншафтов», развеселыми посиделками в «кнайпах», — Моэм оставаться не собирался. Да и было ему это не по средствам, и весной 1892 года, после двухгодичного пребывания в одном из лучших университетов мира, перед его взором опять возникли давно, казалось бы, похороненные в памяти викарий дядя Генри с женой, унылый, провинциальный Уитстейбл, мрачный, неуютный дом приходского священника.
Вновь возникла — и тут же была перечеркнута — безрадостная перспектива поступления в Оксфорд. Викарий «раскопал» своего оксфордского сокурсника, ныне крупного и влиятельного государственного чиновника, и тот пообещал поспособствовать. Потом, тем же летом 1892 года, стараниями Альберта Диксона, второго опекуна Уилли, в недавнем прошлом парижского партнера покойного Моэма-старшего, появилась возможность (и, увы, осуществилась — по счастью, всего на месяц, больше выпускник Гейдельберга не выдержал бы) поработать клерком в аудиторской конторе в Чансери-Лейн, где веком раньше, и тоже клерком, зарабатывал на хлеб насущный прадед Уилли.
Клерком быть не хотелось. Не хотелось, сняв квартирку за 14 шиллингов в неделю, каждый день напяливать купленный в магазине готового платья дешевый фрак, визитку и цилиндр и шагать на службу, сидя за конторкой на высоком табурете, раскладывать письма по алфавиту, переписывать счета и сверять суммы расходов. Но не хотелось и учиться в Оксфорде. Не хотелось становиться уже четвертым (а если считать покойного отца — и пятым) юристом в семье — да и мог ли стать заика преуспевающим адвокатом? Не хотелось — тем более — оставаться в Уитстейбле.
Сказать, что хотелось Уилли по возвращении из Германии, не так-то просто. Хотелось, пожалуй, только одного — самостоятельной, независимой жизни. И самостоятельности этой Уилли — во всяком случае в эти годы — ни за что бы не добился, если бы не случай. (Со временем случай как литературный прием станет почти обязательным deus ex machinaв его книгах.)
Явился случай в образе местного врача, про которого в «Бремени страстей человеческих» сказано, что «он больше старался не причинять вреда, чем приносить пользу». «А почему бы — как-то раз в разговоре с викарием обмолвился, исходя из этой своей жизненной позиции, врач, — не направить юношу по медицинской стезе?» Дядя Генри, которому нерадивый и упрямый племянник и его метания уже порядком надоели, неожиданно согласился. Он посчитал Уилли ленивым, нерешительным и бесхарактерным именно тогда, когда молодой человек — быть может, впервые — проявил характер. Спор с дядей относительно своей бесхарактерности Моэм заведет много позже, когда викария давно не будет на свете, на страницах «Луны и гроша»: «А я-то думал, — рассуждает рассказчик, — надо иметь очень сильный характер, чтобы после получасового размышления поставить крест на блестящей карьере только потому, что тебе открылся иной жизненный путь, более осмысленный и значительный» [15].