XIX
столетия был необычен, нов и не приобрел последователей, а в веке XX особенно пришелся ко двору. Об этом мы еще поговорим подробнее. Известно, что занятия философией постепенно привели Сухово-Кобылина от восторженного восприятия Гегеля к пересмотру некоторых его положений. Он создавал свою философию — «Неогегелизма», как сам ее называл. И след разочарования в идеалах юности угадывается в сопоставлении двух выводов, сформулированных немецким философом и русской народной мудростью. Еще Л. Гроссман отметил, что «Сухово-Кобылин-драматург опрокидывает всю космогонию Гегеля. Стремление германского философа к завершающему и высшему синтезу, примирение противоречий, восхождение к идее абсолютного духа, развивающегося в виде мира, приводит к знаменитому утверждению, что „все действительное — разумно“. Как это противоречит философии сухово-кобылинского театра! Кажется, трудно придумать более полярную противоположность всему „дьяволову водевилю“ Варравиных и Расплюевых, чем гегелевский догмат о разуме, как основной сущности всех вещей… Все действительное безрассудно, жестоко и бессмысленно — вот краеугольный тезис той скрытой философии мироздания, которую категорически диктуют нам деяния Тарелкиных и мечты Кречинских». Трилогия формировалась и развивалась параллельно с философскими штудиями Сухово-Кобылина, когда шло постепенное преодоление гегелианской философии, когда под давлением действительности (конкретной российской действительности) нарождалась новая философия, может быть, во многом «самодеятельная», но отличающаяся логическим построением и выстраданностью. Е. Пенская справедливо отмечает: «Жанровая отчетливость „Трилогии“, на которой настаивал автор, безусловно, — последний результат многолетней работы с обществом, с собой, с материалом. И вместе с тем та нагрузка, та задача и сверхзадача, которую ставил автор — документально засвидетельствовать истину, собственную правоту и победу — добавляла принципиально новые качества. Жанр как бы переходил в иную категорию. Комедия, социально-психологическая драма и фарс перемешаны, взаимопроникают друг в друга. В этом свойстве жанра, может быть, главный залог целостности сухово-кобылинского театра и практическое, художественное воплощение теории». К этому выводу, «результату… работы с обществом, с собой, с материалом», склонило Сухово-Кобылина не только тщательное изучение едва ли не всего наследия Гегеля и перевод его на русский язык, но и собственный жизненный опыт, какого не было, пожалуй, ни у одного другого русского писателя. И здесь имеется в виду не только дело об убийстве Луизы Симон-Деманш и связанные с ним тягостные переживания, но и дальнейшие попытки Александра Васильевича как-то наладить жизнь. Жизненный пласт властно внедрялся в абстрактные философские умозаключения, дополняя, уточняя их, порой споря с ними. Рукописи философских сочинений Александра Васильевича пестрят пометками на полях — репликами персонажей его трилогии, отдельными сценами. Тщательная выстроенность гегелевской философии дополняется «обратной философской перспективой». Круг замкнулся. Начиналась какая-то совершенно иная логика бытия, надо было понять закон тех сцеплений, что формообразуют ее. Понять — не для того, чтобы принять; этот вывод Сухово-Кобылин для себя уже сделал. Но философия настойчиво заставляла Александра Васильевича познавать механизмы изменившегося, обновленного жизнепорядка, в котором все сдвинулось с привычных мест, в котором жизнь и смерть свободно меняются местами, в котором, наконец, лицо и маска оказываются мнимыми, заменяемыми, в котором происходит бесконечное превращение. Подобная «логика мотивов» была подмечена и Салтыковым-Щедриным: «Развяжите человеку руки, дайте ему свободу высказать всю свою мысль — и перед вами встанет не совсем тот человек, которого вы знали в обыденной жизни, а несколько иной, в котором отсутствие стеснений, налагаемых лицемерием и другими жизненными условностями, с необычной яркостью вызовет наружу свойства, остававшиеся дотоле незамеченными, и напротив, отбросит на задний план то, что на поверхностный взгляд составляло главное определение человека… не преувеличение и не искажение действительности, а только разоблачение той другой действительности, которая любит прятаться за обыденным фактом и доступна лишь очень и очень пристальному наблюдению. Без этого разоблачения невозможно воспроизведение всего человека, невозможен правдивый суд над ним». В «Смерти Тарелкина», надевая маски (Копылова, Полутатаринова), персонажи оказываются перед нами абсолютно обнаженными: в них просвечивают именно те черты, которые были глубоко скрыты в «Деле», когда они существовали в своем истинном виде и как бы на равных. Гротесковый маскарад расставил все по местам, и это относится не только к тем, кто надевает маски откровенно и добровольно, но и к Расплюеву, и к полицейским чинам, и даже к безобидной Мавруше, не менее рьяно, чем ее хозяин, ищущей возможности разбогатеть на мнимой смерти. Чуть изменившееся, сдвинувшееся с привычных координат обстоятельство диктует совершенно иные проявления сущности. В цитировавшемся уже фрагменте «Всемира»: «Смерть — есть Начало. Посредством гибкого Ума и хорошо натренированной Мимики достигается не только полное Перевоплощение, но и новое Рождение. Где и Как проистекает Процесс, выясняет все Поступание за гегелевскую Мысль, выясняет философия Неогегелизма», — возникает неслучайная параллель с авторскими «Примечаниями» к «Смерти Тарелкина», где Сухово-Кобылин «того, кто будет исполнять роль Тарелкина-Копылова… просит обратить внимание на двукратное превращение на сцене, то есть в глазах Публики, Тарелкина в Копылова. Превращение это должно быть исполнено быстро, внезапно и сопровождаться изменением выражения лица и его очертаний. Это дело Мимики и задача для художника. Здесь, для примера, можно указать на французского комика Левассора, который очень разработал этот момент искусства и этим приобрел весьма большую репутацию. Игру своих лицевых мускулов он, как известно, довел до той подвижности, что даже по произволу переменяет форму своего носа и при помощи парика, бороды и усов почти мгновенно принимает формы самых разнородных типов». Вспомним еще раз слова Александра Васильевича о бессмертии. Не связаны ли они с «комедией-шуткой», в которой слышится насмешка над смертью как мнимостью, как еще одной в ряду многих других возможностью использовать «Силу и Случай»? Ведь мрачный фарс Сухово-Кобылина раскрывает иное, неведомое значение смерти — понятия дотоле таинственно-священного, как и рождение, и так же трепетно оберегаемого художниками. Традиция русской литературы сохранила святое отношение к таинствам рождения и ухода человеческого. Александр Васильевич Сухово-Кобылин и в этих понятиях усмотрел следы глумливого фарса, почти кощунственное восприятие завязки и развязки жизни. По свидетельству П. П. Гнедича, Сухово-Кобылин в старости боялся смерти, но здесь, в последней своей пьесе, он показал, как «оборачивается» самая природа, превращая уход в откровенный подлог. Это вовсе не то же самое, что уход толстовского Федора Протасова в «Живом трупе» или Лопухова в романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?». Желание Протасова покончить с фальшью никак не соотносится со стремлением Кандида Касторовича начать новую жизнь, вынув вставную челюсть и сняв парик. «Идейный» уход и «идейная» подмена ухода — несопоставимы ни по масштабам, ни по целям, ни по чему иному. Аналогии такого рода «неожиданно-по-четны», как пишет Ст. Рассадин, однако, вопреки мнению исследователя, остаются несостоятельными. Значительно позже, на страницах «Всемира», Сухово-Ко-былин, как представляется, делает поистине драгоценное уточнение: «Абсолютное — в нас самих, внутри, а не вне нас. Кто этого не знает и знать этого не волит, тот, как и всякий бессознательный скот, помирает и не существует, а только экзистирует… и, следовательно, есть только смертный человек, а не оный бессмертный человек… Отсюда выясняется истинное значение нашего человеческого бессмертия. Пространство и время, или протяженное и привременное… суть формы конечного. …быть, экзистировать, существовать. Слово существовать есть драгоценнейшее слово русского языка, потому что его нет в каком-либо другом языке, а без него нельзя философствовать. Оно происходит от деепричастия сый, т. е. существующий… аз есмь сый…» В. С. Кривенко, журналист и театральный критик, бывший одно время правителем канцелярии министра двора графа И. И. Воронцова-Дашкова, ведавшего и императорскими театрами, познакомился с Александром Васильевичем значительно позже времени, о котором идет речь, — уже в 1880-х годах. Но в своих воспоминаниях он попытался обрисовать личность писателя не только того периода, а значительно шире. Что-то писал со слов Сухово-Кобылина, явно испытывавшего симпатию к новому знакомому, что-то осмысливал, реставрировал. Так, об интересующем нас времени Василий Силыч Кривенко рассказывал: «Сильно ударила писателя старая цензура. Ударила так, что отбила охоту от выражения своих дум в яркой выпуклой, художественной форме и засадила за изучение немецкой философии. Александр Васильевич отошел от сцены, забился в деревенскую усадьбу. Изредка лишь уезжал за границу. В столицах его не видели, новые произведения не появлялись, казалось, что Сухово-Кобылина и на свете уже нет, так плотно он замуровался в своей Кобылинке, что близ ст. Скуратово Московско-Курской железной дороги. Здесь, в липовом доме с неоштукатуренными, для воздуха, внутри стенами, Александр Васильевич вел уединенную жизнь. Вставал с восходом солнца, занимался гимнастикой, шел на работы, с особенной любовью ухаживал за лесными посадками; вырастил постепенно лес на пятистах десятинах. Он не ел мяса, не пил вина, не курил, старался отойти подальше от жизненных дрязг; углубился в изучение любимого им Гегеля… Он владел удивительно образной речью. В его языке, чисто русском, красивом, без примеси иностранных оборотов речи, чувствовался интеллигент, проживший всю сознательную жизнь в тесном общении с крестьянином, работавшим с ним вместе плечо к плечу». Как во всяких воспоминаниях, есть у Василия Силыча Кривенко налет идеализированности, трогательно-старомодного желания все «отшлифовать», упорядочить, связать концы с концами. Но дороже всего в этих коротких заметках — искренняя доброжелательность, которую почти невозможно обнаружить у кого бы то ни было из тех немногих, кто оставил свои воспоминания о Сухово-Кобылине. И в одном Кривенко, несомненно, прав: Александр Васильевич сознательно «замуровался» в своей Кобылинке. Оттого, что ощутил: он завершил свою трилогию горьким разочарованием в цене человеческой личности, в логике сцепления Силы и Случая, в логике человеческих взаимоотношений, в конце концов… И вот — парадокс! «Свадьбу Кречинского» Сухово-Кобылин писал в трудный период жизни — он находился под подозрением, провел какое-то время в тюремном заключении, но из-под его пера выходила светлая, веселая, подлинная комедия, как и каждая настоящая комедия, содержащая в своих глубинах истоки драмы. Так зарождалось «Дело». «Дело» развивалось параллельно бурным жизненным событиям: нескончаемое следствие, взаимоисключающие документы, опросы, выводы, попытки окончить судебную волокиту и — абсолютная безнадежность, нагнетаемая с каждым годом все больше и больше. Этот период дал Александру Васильевичу поистине бесценный материал для изучения механизма государственного устройства, которое становилось на его глазах новым, превращаясь в полицейский режим, подавляющий любое проявление живого, человеческого. Сухово-Кобылин был насильно погружен в бесконечные и вполне бессмысленные движения всех этих неповоротливых, скрипучих «винтиков и шкивов» судопроизводственной махины. «Смерть Тарелкина», зародившаяся в недрах «Дела», писалась, когда Сухово-Кобылин вдохнул свободу, избавился от унизительных, многолетних судебных процедур, но и само его освобождение оказалось, в сущности, почти столь же унизительным — подлинные убийцы тоже обрели свободу. Да, он мог поехать в Париж, обольститься новыми надеждами, жениться, попытаться заново начать жить, но… «Дело» не пропускали на сцену, умерла Мари де Буглон, недолго продлился и второй брак с Эмилией Смит. Эти годы принесли Александру Васильевичу не меньше страданий… Как живые, полнокровные, смешные, жалкие, вызывающие искреннее сострадание персонажи «Свадьбы Кречинского» сменились механизированными куклами, уничтожающими остатки живых людей в «Деле», так и эти последние предстали в «Смерти Тарелкина» знаками и символами изнаночного мира «упырей, вуйдалаков, мцырей». Особенно очевидным это становится, когда обратишь внимание на женские образы всей трилогии: Лидочка Муромская, «пареная репа» и «миленькая бабеночка» первой части, яркими комедийными красками нарисованная Атуева «Свадьбы Кречинского» превратились в «Деле» в характеры, исполненные подлинного драматизма. Их нет уже в «Смерти Тарелкина» — здесь появляются откровенные пародии на женщин: Мавруша, Брандахлыстова, жена дворника. Может быть, в какой-то мере эти образы были рождены памятью о женщинах-убийцах, губительницах Луизы Симон-Деманш? Во всяком случае, «эти страшные люди», о которых писал Александр Васильевич в дневнике после встречи с оправданными крепостными, тоже представляли для него изнанку мира, «вуйдалаков и вудкоглаков»… Уединившись в любимой, уютной и обустроенной Кобылинке, подпитываясь силой от окружающей природы, Сухово-Кобылин несколько лет искал «соключения» искусства с философией, и в результате этого поиска его философские воззрения претерпели изменения. Но его взгляды на искусство остались прежними. Во фрагменте «Социология как философия истории» читаем: «В искусстве также действует закон селекции… Этот огонь, вечный, пожирающий слабых и неразумных, и есть абсолютный закон селекции, тот закон, по которому всевластно и фатально сильные крепнут, множатся и процессу-ют, а слабые слабеют, истребляются и в конце концов исчезают; ибо дьяволы и есть процессующие люди-звери, коснеющие в своем зверстве и злобе…» Чем не философский комментарий к трилогии? В апреле 1873 года умер Василий Александрович Сухово-Кобылин. Не было на свете Марии Ивановны и Софьи Васильевны, Елизавета Васильевна Салиас де Турнемир вместе с семьей дочери жила в Варшаве, Евдокия Васильевна с мужем и детьми — в Москве или в тамбовском имении Савола. Александр Васильевич остался в Кобылинке в одиночестве. Больше всех он любил младшую сестру, Душеньку. Впрочем, не он один, Евдокия Васильевна была окружена любовью родных и близких с раннего детства до самой старости. Сведений о ее жизни осталось очень мало, и все они скудны. О Евдокии Васильевне, как правило, вспоминают лишь в связи с лирическим циклом Н. П. Огарева, но и этих стихов вполне достаточно, чтобы понять, что эта женщина была наделена не только ослепительной красотой, но и удивительными человеческими качествами. Огарев запечатлел ее образ в стихах, художник П. П. Соколов — в акварельном портрете, а граф М. Бутурлин писал, что ни одна из московских красавиц того времени, «кроме Душеньки Сухово-Кобылиной, не заслуживала названия красавицы»). Поэтический цикл «Buch der Liebe» датируется 1841–1844 годами и насчитывает 45 стихотворений. Он был опубликован (частично) лишь после смерти Огарева, в 1881 году, Т. Пассек, родственницей А. И. Герцена, и считался посвященным Елизавете Васильевне Салиас де Турнемир. Только тогда и услышала об этих стихах Евдокия Васильевна Петрово-Соловово, 62-летняя женщина, мать взрослых детей; она узнала в этом пленительном цикле себя, юную, наивную, очаровательную, свои разговоры с Огаревым, свои пешие и верховые прогулки в Воскресенском… Неизвестно, как восприняла Евдокия Васильевна это запоздавшее объяснение в любви, как вспоминала прошедшее, о чем жалела. Ведь, судя по поэтическим образам и интонациям Николая Платоновича, равнодушной к нему она отнюдь не была. Уж было поздно. Надо было мне Пускаться в дальний путь. А мы сидели Еще вдвоем. Я с ней не мог расстаться; Мне был еще так дорог каждый миг, В который на нее глядеть я мог. Ночное небо было в темных тучах, И соловей в саду уныло пел. Мне было грустно, и она печальна Казалася. А я не смел сказать. Как я люблю, как мне страшна разлука; Не смел я верить, что меня ей жаль. Но отчего ж тревожна и печальна Она была?.. Уж не любовь ли это?.. Не верю. Может быть, участье, дружба, И только… «И зачем я так скоро уехал? куда спешу?.. — писал Николай Платонович Душеньке после внезапного отъезда из Воскресенского, где он гостил по приглашению Василия Александровича. — Мне показалось, что надо было уехать, и я уехал; это было оскорбительно глупо». А для Душеньки — каково? Если дать себе волю пофантазировать над стихами Огарева, можно представить и еще одну драму семьи Сухово-Кобылиных, кроме тех, что связаны были со старшей сестрой и ее романом с Надеждиным, с начинавшимся романом Александра Васильевича с Луизой; с гибелью Луизы; с одиночеством младшей сестры, Софьи Васильевны, так и не вышедшей замуж… Несчастная семья!.. Николай Платонович Огарев был для Сухово-Кобылиных как родной, Мария Ивановна называла его своим вторым сыном и, может быть, благосклонно приняла бы предложение руки и сердца для младшей своей дочери, но… Огарев был женат. Он так и не осмелился признаться Душеньке в своем чувстве. Что мог он предложить 22-летней девушке, если брак был невозможен даже в случае развода Огарева? А часто не хотел себе я верить, Хотел не верить, что я вас люблю. Я думал: если искренно проверить Всю жизнь прошедшую мою — Ведь я уже не раз любил, — и что же? Горела, гасла, длилась, гасла вновь. На сны в ночи бродячие похожа Моя тревожная любовь. И к вам любовь, быть может, так же точно Фантазии недолговечной плод, В душе возникнув как-то ненарочно, Меня помучит и пройдет. Так я, глупец, напрасным утешеньем Хочу добыть обманчивый покой, Но сердце не знакомится с забвеньем И не расходится с тоской. Бывало, я в ребяческой отваге Мечты любви стихам вверять желал, Но был ленив, — теперь же от бумаги Пера бы я не оторвал. Теперь же, только лишь тогда дышу я, Тогда лишь я могу существовать, Когда страницы эти к вам пишу я, Хотя вам ввек их не видать. И не любил еще я так глубоко, Как вот когда, с капризною враждой, Томя меня любовью одинокой. Судьба хохочет надо мной! А ведь все могло сложиться совсем по-другому и в жизни Огарева, и в жизни Евдокии Васильевны… Они много переписывались, Душенька откровенно и с трогательной девичьей наивностью и доверчивостью рассказывала Огареву в письмах о круге своего чтения, о своих мыслях, переживаниях. В ответных письмах Николая Платоновича нежность прячется за учительскими интонациями, любовь таится в рождении новых поэтических образов, в советах читать побольше Гёте… Но Николай Платонович давал своей корреспондентке и «практические» советы, по-настоящему воспитывая возвышенность души Евдокии Васильевны. «Buch der Liebe», один из самых пронзительных лирических циклов в поэзии Огарева, был завершен в 1844 году, но еще какое-то время переписка продолжалась. «Не жалуйтесь на жизнь, есть много светлых минут, которые искупают всю ее горечь, — писал Николай Платонович Душеньке, когда она делилась с ним тревогой за вновь влюбившегося брата, — …если вы один раз в жизни чувствовали ка-кое-нибудь глубокое человеческое чувство, то и тогда уже жизнь прожилась недаром… вас судьба будет беречь, — или она еще бессмысленнее, чем я думаю… Право, вы моложе, нежели вы думаете. Вас все увлекает — и поэтические фантазии, и шум света, вам еще долго жить, и вы будете счастливы. А я — я не желал бы долго жить, хотя и люблю жизнь. Но хочется провести остальные годы, сохранив в себе все истинно человеческое, т. е. истинно прекрасное. Хочу, чтобы все наслаждения были человеческие и чтоб их было много, много. А вот этого-то и не будет…» Позже, в 1847-м, Николай Платонович Огарев писал одному из своих друзей: «У m-me Salias бываю я довольно часто. Мне так хорошо, можно говорить вздор и видеть прекрасное лицо — две вещи, которые доставляют великую отраду». Душенька Сухово-Кобылина была добродетельна в том старом, возвышенном понятии, которое некогда в это слово вкладывалось. Скорее всего, печальное, тревожное настроение, которое охватывало девушку в присутствии Огарева, объяснялось тем, что она страдала из-за своего первого, робкого чувства. Николай Платонович был женат, а значит, какие бы разлады ни происходили между ним и его женой, Марией Львовной, Евдокия Васильевна должна была отказаться от своей любви… Весной 1848 года Душенька встретила свою судьбу. Была ли это пылкая любовь или чувство ее было более продиктовано невозможностью мечтать о каком бы то ни было счастье с Огаревым, но случилось то, что случилось. Михаил Федорович Петрово-Соловово был человеком состоятельным и еще обладал замечательными личностными качествами, в чем впоследствии семья Сухово-Кобылиных убеждалась не раз. Это он ездил с Сухово-Кобылиным в ту страшную ночь ноября искать следы Луизы Симон-Деманш, это он вел переговоры со следователями и готов был дать любую взятку, только бы снять подозрение с брата жены. Но все это случилось гораздо позже, а тогда, весной 1848-го, Михаил Федорович, появившийся в доме Сухово-Кобылиных, был молод, красив, удачлив, страстно влюблен — Душенька ответила на его предложение согласием, о чем никогда, видимо, не пожалела. В день рождения Александра Васильевича, 17 сентября 1848 года (Мария Ивановна, боготворившая сына, считала этот день самым счастливым не только для него, но и для всей семьи), Евдокия Васильевна и Михаил Федорович обвенчались. Вскоре после свадьбы они уехали в Петербург, позже с ними стала жить и младшая сестра, Софья Васильевна, поступившая в Академию художеств. А год спустя, в 1849 году, Николай Платонович Огарев сблизился с Н. А. Тучковой и уехал с ней в Крым с намерением эмигрировать и соединиться за границей с Герценом, покинувшим Россию еще в 1846 году. Роман Огарева с Тучковой развивался, можно сказать, на глазах Елизаветы Васильевны, она первая и разглядела влюбленность Наталии Александровны. Вполне вероятно, что графиня Салиас де Турнемир, проницательная и, по отзывам современников, довольно бесцеремонная женщина, присвоившая себе поэтический цикл Огарева, знала и о его страсти к Душеньке, которая, похоже, тлела в самой глубине сердца Николая Платоновича всю его жизнь… Спустя много лет он вспоминал о Душеньке в одном из писем: «А чего не было в этом бесконечно красивом образе: и магнетический взгляд, и каждое движение, полное магнетизма, нежности, кротости, грации, такта, благоволения». Александр Васильевич скучал по любимой сестре, уехавшей из Москвы. 8 ноября 1848 года он пишет ей: «Милая Душа… Твоя записочка доставила мне настоящее удовольствие, потому что мне недоставало ее, — из всей семьи, которая тебя так любит, я был, кажется, единственным, который в это первое время твоего нового существования не получил от тебя ни слова, ни знака памяти. Почему? Ты же знаешь, какое было бы для меня счастье по крайней мере услышать от тебя, что ты счастлива… Во всяком случае, благодарю тебя за память обо мне и особенно за сказанные в письме милые, хорошие слова о Мишеле и о ваших отношениях. Новости, которые ты мне сообщаешь о вашем домашнем житье, мне доставили еще больше удовольствия, потому что я увидел в этом приближение к жизни тихой, домашней… Для того, кто много вращается в свете, трудно понять, что действительные чувства не подчиняются четырем правилам арифметики, что одно чувство стоит больше, чем три или четыре. Знаешь ли ты, милый друг, что я дорого заплатил за эту маленькую и простую истину, в брачной жизни за нее можно заплатить еще дороже…» Какой удивительной нежностью дышит это письмо, какие простые, ласковые слова привязанности и подлинного родства душ ощущаются в нем!.. Но и еще одно чувство диктовало эти строки: за два года до гибели Луизы Александр Васильевич, светский щеголь и баловень судьбы, оказывается, грезил о «жизни тихой, домашней». Видимо, не с Симон-Деманш, брак с которой был невозможен. Но в данном случае нам не настолько и важно, с кем; значительно важнее само признание: «…я дорого заплатил за эту маленькую и простую истину, в брачной жизни за нее можно заплатить еще дороже…» Любовь к сестре распространилась в душе Александра Васильевича и на ее мужа, а позже — на детей, ставших любимыми племянниками. С годами Александр Васильевич, вероятно, все более убеждался, что судьба справедливо наделила полной мерой счастья лишь одного человека из семьи. Душеньку. Ведь он не просто любил сестру — на протяжении всей жизни они были близкими друзьями, делили все радости и беды. И с возрастом, когда встречи их стали редкими, брат и сестра писали друг другу часто. Недаром, наверное, самое имя Евдокии Васильевны считалось в семье счастливым — среди потомков Сухово-Кобылиных было несколько женщин, названных в честь и в память Душеньки. Правда, нельзя сказать, что им это имя принесло счастье… Внучка графини Салиас де Турнемир, дочь Евгения Салиаса, Евдокия Евгеньевна, вышедшая замуж за князя Юрия Урусова, испила чашу страданий до дна; пережив события 1917 года, она потеряла в начале 1920-х младшую дочь Ленушку, работавшую в Кремлевской библиотеке и обвиненную в том, что она подсыпала яд между страницами книг, которые брали читать видные деятели партии, а сама скончалась в ссылке, куда отправилась вслед за мужем. Другая дочь Урусовых, Евдокия (дома ее Звали Эда), стала актрисой, вышла замуж за артиста Михаила Унковского, потомка адмирала Унковского, командовавшего фрегатом «Паллада», на котором совершил кругосветное путешествие И. А. Гончаров. В начале 1930-х годов Михаил Унковский был в числе других артистов Ермоловского театра обвинен в антиправительственном заговоре и расстрелян. Евдокия Юрьевна Урусова была отправлена в ссылку. Вернувшись, стала работать в Театре драмы во Владимире, в начале 1950-х годов актрису вновь арестовали, она вышла на свободу лишь после смерти Сталина. Евдокия Юрьевна прожила долгую жизнь и играла на сцене едва ли не до последних дней… Но это сюжет другого рассказа. После смерти отца Александр Васильевич еще сильнее привязался к детям Петрово-Соловово, Василию, Федору (по традиции первенцы были названы в честь своих дедов), Николаю, Борису и Машеньке — единственная дочь Душеньки носила имя бабушки, Марии Ивановны Сухово-Кобылиной. Он любил, когда они гостили в Кобылинке, вместе и порознь, наполняя ее весельем и радостью. Александр Васильевич не мог не вспоминать в эти дни раздолье на Выксе, когда он и его сестры были молоды и вся жизнь расстилалась перед ними широкой дорогой, когда прогулки, театр, мечты под соловьиное пенье — все, все обещало в будущем счастье… После отъезда любимых племянников из Кобылинки, Александр Васильевич посылал им письма и дорогие подарки. «Любезный друг мой Николушка, — пишет он в середине лета 1873 года одному из сыновей Душеньки. — Посылаю тебе Американку — тогда, мой друг, и веселее и тогда вспомнишь любящего тебя Дядю. Мой дядя тоже, во время оно, подарил мне кабриолет, и сделал мне большое — удовольствие — до сих пор помню. Вот я вам кабриолет вышлю прямо на Саволу — да, конечно, и промахнулся — если бы их оставил в Кобылинке — то вам у меня было бы веселее, а теперь, если приедете, то мне вам угождать нечем — разве — на завод!.. Напиши мне, каких вы лошадей закладываете в кабриолет и какую лошадь заложили в Американку. Всех вас целую — Валиньку, Федора, тебя и Борю. Напиши мне, что делаете. Я тороплюсь выслать тебе экипаж, чтобы ты успел в нем покататься, а то скоро опять на Ученье и — мученье…» Супруги Петрово-Соловово были богаты, но случалось, что и им не доставало средств, потому что они неразборчиво давали деньги всем, кто просил об этом. Александр Васильевич был рад помочь любимой сестре. Когда ее старший сын, Василий Михайлович (по-домашнему — Валя, Валинька) последовал совету дяди и решил продолжить образование в Англии, Сухово-Кобылин захотел оплатить половину расходов племянника. 14 июля 1875 года он писал: «Любезный друг Валинька. Письмо твое от 9 июня получено вчера, 13 июля, то есть через месяц и 4 дня!.. Сожалею очень, что ты все это время полагал, что я не хочу по равнодушию тебе ответить по весьма важному для тебя делу. Отвечаю немедленно… Поездка в Англию или лучше — пребывание в Англии — есть вещь существенная… высшая степень современной культуры получается лишь этим пребыванием и общением с английским миром. Современный человек, чуждый этой культуре, еще не весь человек. Слова мои покажутся тебе странными — узнай Англию и потом их суди. Ехать надо в Оксфорд (или Кембридж) — потому что там лишь могут для тебя сложиться те отношения, которые откроют тебе доступ в интимную сферу английского хорошего общества — я не говорю high life, ибо эта сфера имеет свои Nachtheil, своих паразитов, свои увлечения, свои пороки. Не роскоши хочу я, чтобы ты выучился в Англии, а хорошим здоровым нравам, отлитым в форме элегантной жизни. Люди, не заглянувшие в эту интимную сторону английской жизни, не видали никогда истинного, то есть здорового, нормального цветения современного нам общества. Все это тебе может быть открыто пребыванием в английском университете с участием в жизни и развлечениях английской молодежи. На это нужны расходы —…я уже сказал тебе, что принимаю на себя те лишние расходы, которые могли бы из этого возникнуть. Я это делаю несколько с намерением повеселить тебя, потому что я сам тружусь и я полагаю тебя слишком homme de coeur, чтобы ты согласился в фривольных развлечениях тратить то, что я на другом конце полушария добуду трудом. Напротив, твердое убеждение, что здесь заключается последний и высший слой культуры, которую твоя личность способна получить, делает для меня это пожертвование тебе особенно приятным… Немедленно займись английским языком фундаментально, и самое лучшее, возьмись переводить кого-нибудь из английских классиков — их так много, и они так велики. Теперь у меня к тебе есть просьба. Мне надо сделать план идеальной коровни с… железной дорогой, реципиентами удобрения жидкого и проч. Для этого надо архитектора, специально занимающегося такими постройками, что, вероятно, ты сможешь узнать от какого-либо профессора или доцента сельского хозяйства. Надо взять адрес, чтобы я проездом через Берлин мог повидать этого архитектора и с ним уговориться, сколько ему надо за план… Пожалуйста, сделай мне это. Прощай, любезный друг. Целую тебя. Тебя любящий дядя А. Сухово-Кобылин». Это письмо представляет для нас огромный интерес! И потому, что сквозь восприятие Сухово-Кобылиным английской культуры со всей очевидностью проступает отношение к российской. Намеки на отношение Александра Васильевича к Англии встречались нам еще в «Свадьбе Кречинского», когда Муромский и Расплюев вели беседу об агрономии и боксе как главных отличиях нации. Устами Муромского Сухово-Кобылин выражал уважение к англичанам, которых в то время (после Крымской войны) официально принято было высмеивать и развенчивать. И почему-то кажется, что в этой оценке страны и нации раскрывается совершенно неведомая нам страница отношений Александра Васильевича с его второй женой, Эмилией Смит, в которой, судя по приводившемуся письму Василия Александровича и по цитате из только что упомянутого письма, «хорошие здоровые нравы, отлитые в форме элегантной жизни» ощущались на уровне как интеллектуальном, так и практическом. Последняя хозяйка Кобылинки была совершенно не такой, как две французские жены Сухово-Кобылина — гражданская и венчанная. Но, пожалуй, важнее прочего оказывается та жесткая система самовоспитания, которая уже в середине