XIX
века, с крыльцом, подпертым двумя нелепыми бочкообразными колоннами, запущенный смешанный парк, маленькая церквушка на берегу реки — вот все незатейливые памятники старины этой усадьбы. Внутри барского дома — небольшие комнаты, не потерявшие еще своего обжитого вида, мебель середины прошлого века, какие-то картины — ничего особенного. При осмотре церквушки мое внимание привлекли два больших киота у самого входа. В них было расположено до сотни икон комнатного размера и единого, вполне грамотного письма, правда, несколько вольного, походившего скорее на итальянское, нежели на русское. Я спросил о них священника. — Это, видите ли, обет, — пояснил он, — ведь имение это в свое время принадлежало Александру Васильевичу Сухово-Кобылину. Здесь он бывал с Деманш и после ее убийства проживал, когда был под следствием. Вот он и дал обет написать эти иконы и выполнил его — хотел, видно, грех искупить». О каком грехе — убийства или прелюбодеяния — идет здесь речь, неясно. Но почему-то кажется, что и столько десятилетий спустя священник считал Александра Васильевича виновным в кровопролитии… Бывая здесь, в Воскресенском, после того как Луизы не стало, Александр Васильевич, видимо, думал о ней постоянно. Приведенная дневниковая запись — еще одно тому свидетельство. Правда, к концу жизни воспоминания перестали быть «раздирающими», ушла из них острота, они становились год от года все светлее. Очистились от того, что омрачало отношения двоих людей, особенно при том «неравноправии», которое было между Сухово-Кобылиным и Симон-Деманш. От грязи сплетен. От «мышьей суеты» вокруг его имени… И, может быть, «отданное» Кречинскому для обольщения Муромского, это собственное ощущение Сухово-Кобылина было особенно дорогим для него? — ведь слишком многое сошлось в этой записи: и образ Луизы (ее «белокурым обликом» наделил он Лидочку Муромскую и, возможно, «тихость», «безгневность» Лидочки и ее, в общем-то, недалекость, но единственное умение — преданно и верно любить — тоже дань памяти Луизе, благородство и безгневность которой он так горячо отстаивал во вред себе, когда крепостные обличали на следствии жестокость и истеричность Симон-Деманш?), и картины русской природы, которую Александр Васильевич действительно сильно любил и тонко чувствовал, и ощущение тихого, никогда не бывшего у него на самом деле, спокойного, мирного счастья… Неужели все это — для того, чтобы сделать ложь Кречинского особенно изощренной? Помочь ему уловить свою жертву в тонкие, но точно расставленные сети? Не слишком ли жестоко обходиться так с дорогими сердцу воспоминаниями? Не может ли здесь быть спрятан намек на то, что не так уж он прост и однозначен, этот Михаил Васильевич Кречинский?.. 16 ноября 1855 года Александр Васильевич вернулся из деревни в Москву. Близился день премьеры, но радость и раздражение смешивались, не позволяя отдаться полностью ожиданию. «Был у Закревского, у Шумского, — записывает Сухово-Кобылин 18 ноября. — Первые вести: 1-е о решении дела и о комедии. Странная Судьба — в то время как, с одной стороны, пиэсса моя становится мало-помалу в ряд замечательных произведений Литературы, возбуждает всеобщее внимание, подлейшая чернь нашей стороны, бессовестные писаки судебного хлама собираются ордою клеймить мое имя законом охраняемою клеветою. Богом, правдой и совестью оставленная Россия, — куда идешь ты в сопутствии твоих воров, грабителей, негодяев, скотов и бездельников?..» О пьесе говорили все больше, а 22 сентября в «Московских ведомостях» была напечатана заметка весьма лестного для автора содержания: «Недавно мы имели удовольствие слушать чтение одной комедии, написанной г. Сухово-Кобылиным, и были приятно поражены ее достоинствами… Поздравляем нашу литературу с замечательным приобретением: характеры в комедии очерчены ярко и рельефно, интрига весьма занимательна, хотя автор нисколько не думал прибегать для поддержания интереса к тем дюжинным внешним эффектам, которых можно встретить так много в любой французской пьесе, — напротив, все действие вытекает у него из самого характера действующих лиц, просто и естественно; если прибавить к тому неподдельный, живой юмор, присутствие которого обнаруживается на каждом шагу неудержимым хохотом слушателей, то нельзя не согласиться, что трудно было ожидать столь зрелого и обдуманного произведения от автора, в первый раз решившегося попробовать свои силы на литературном поприще». Прочитав этот отзыв, Сухово-Кобылин записал в дневнике: «Первое известие о моей комедии: появился анонс в „Московских ведомостях“». Скуповато, не так ли? Да и анонсом трудно назвать эту тонкую и точную характеристику, данную рецензентом в газете… А вот запись от 21 ноября: «Вечером гости. Мороз в 25 градусов — чувствую себя крепко… У меня обедали двое Феоктистовых, Шумский, Щепкин, Лохвицкий, Корш. Нынче была первая репетиция Пиэссы. Достоинство ее начинает от ценности удачи быть возводимо к ценности литературной. Сказывают, что Садовский в роли Расплюева уморил всех со смеху — даже суфлер кис со смеху над своим манускриптом. Вообще, нынешний день надо заметить как переходный пункт от просто театральной Пиэссы к Литературному произведению. Евг. Феоктистов высказал это за столом и пишет по этому статью в Газеты, которая должна иметь этот смысл. Интерес в городе сказывается всеобщий. Что-то будет? Как пройдет этот замечательный день? Припоминаю я себя, как любящий и во всей своей простоте, своей любовию далеко зрящий глаз моей Луизы видел во мне эту будущность: когда случалось мне являться перед нею в черном фраке и уборе светского человека, часто говорила мне: „Comme vous avez l’air d’un homme de letters…“» Как резко меняется его настроение в эти дни, как тесно сплетаются и расплетаются мысли о деле и пьесе, о сплетнях и суждениях окружающих, как трудно выглядеть равнодушным ко всему, быть выше хулы и похвал… До премьеры оставалась ровно неделя. Александр Васильевич бывал на репетициях, писал приглашения (очень трогательное письмо-приглашение послал Сухово-Кобылин своему бывшему наставнику Ф. Л. Морошкину, с определенной долей лукавства заметив в нем: «Богатство содержания образования, данного Вами мне, может быть, должно было бы принести другие победы и иные результаты, а потому я прошу Вас видеть в ныне предлагаемом мною опыте только исход моей деятельности и скорее средство удовлетворить ей, чем ее цель»), волновался, с нетерпением ждал и… все эти переживания отнюдь не мешали ему трезвым взглядом видеть все, что творится вокруг. А вокруг росло, словно на дрожжах, любопытство не столько к бенефису артиста Шумского, не столько к новой постановке русского театра, сколько к личности загадочного человека, вот уже несколько лет не оправданного, но и не обвиненного впрямую в убийстве. «В театре выставлена афиша. Странно и смутно было видеть мое имя на огромной афише бенефицианта. Репетиция. В театре я произвожу страшный эффект. Все глаза следят за мною. При моем появлении легкий говор пробегает по толпе актеров. Все места на представление разобраны; по всему городу идут толки. Некоторые, увлеченные великими похвалами, ходят и рассказывают, что Пиэсса выше „Горя от ума“ и проч. Везде одно — толки, ожидания чего-то удивительного, исключительного, обворожительного, ожидания, которые, по моему расчету, должны быть во вред первому впечатлению», — пишет Александр Васильевич в дневнике за два дня до премьеры. А в цитированном уже письме Е. Салиасу 40 лет спустя выражает это настроение куда более определенно: «В городе продолжались Зловещие для Меня Слухи по Поводу моего Участия в Убийстве Луизы. Можно себе вообразить Сенсацию этой вероломной и тупой Публики, когда она узнала, что этот Злодей написал пьесу и выступает автором Драматического Сочинения…» 26 ноября «Московские ведомости» вновь напомнили читателям о предстоящем бенефисе Шумского, опубликовав статью, автором которой, как предполагают, был Евгений Феоктистов. И вот наступил день премьеры. Думаю, не трудно представить себе, как провел Александр Васильевич долгие часы до вечера, оставаясь верным привычному распорядку жизни, как, закутавшись в шубу, подъезжал к освещенному зданию театра, как громко отсчитывало удары его сердце, к которому был прижат портрет Луизы… Один из рецензентов писал: «В понедельник, 28 ноября, в 7 часов вечера, кареты и всякие экипажи, как бы во время представлений Рашели или Фанни Эльснер, длинною вереницею спешили один за другим к подъезду Малого театра; в коридорах и всевозможных проходах была страшная давка и теснота; на окнах кассы поражала опоздавшего посетителя роковая надпись „Места все проданы“, в самой зале, в ложах и партере шла оживленная и шумная беседа… Театр был полон, несмотря на 7 руб. первый ряд кресел». Наверное, в этот вечер весь высший московский свет собрался в Малом театре, может быть, и не до конца осознавая, но подозревая или интуитивно ощущая, что происходит нечто экстраординарное: красавец, острослов, сердцеед, светский баловень, блестящий кавалер, за которым потянулся зловещий след, в новом, преображенном виде восстает из грязи и пыли, в которую его тщетно пытались втоптать. Может ли подобное не вызвать любопытства? Может ли не вызвать куда более сильных чувств — ненависти, зависти?.. Запись из дневника от 28 ноября 1855 года: «…зашумел занавес, и вот она — вот моя Пиэсса, вот слова, писанные в тиши кабинета, — вот они громко, ясно и отчетливо гремят в безмолвной, несколько сумрачной и полной головами зале. Щепкин был несколько сконфужен — Рыкалова скверна — и я, сидя сзади сестры, считал число палочных, получаемых мною ударов. Сцена колокольчика несколько оживила действие, спор Атуевой с Муромским потешил публику, сцена с Нелькиным прошла слабо, и занавес зашумел при нескольких рукоплесканиях. Я ничего не ждал от первого акта, это экспозиция, пролог — и вещь легкая — я дожидался второго акта. Он наступил скоро. Федор сказал свой монолог плохо, но внятно. Явился Садовский — его выход был превосходен — игра великолепна — несколько тяжела — он старался. — Шумский страшно старался. Между смехом и тишиною, прерываемою кашлем и сморканьем, ложившимся мне тяжело на сердце (я после узнал причину этой катарры), — сцена за сценою прошел и второй акт — занавес упал при глубоком молчании. Мой весь расчет был основан на втором акте — по-моему, если второй акт не вызвал успеха и рукоплесканий у публики, Пиэсса не имела шансов на блистательный успех. В антракте в нашу ложу явились два Феоктистова и Самсон. Последний нашел Шумского плохим — Пиэссу назвал трагедией. Два близнеца Феоктистовы на вопрос: ну что? — отвечали: ну что? — ничего. Вокруг меня стало смутно, холод, чувство отчаяния — и ни одного взгляда, ни одной руки. Однако зала не была равнодушна — страшный говор, шум, разговоры и споры начались немедленно, — не мне, а другому можно было видеть, что это была та переломная минута, за которой идет или успех или падение. Интрига завязалась — публика стояла сама перед собою вопросительным знаком, который еще не есть знак восклицания. Музыка заиграла, зашумел занавес, третий акт… Сцена Расплюева с Федором двинула публику. Сцена Расплюева с Муромским разразилась страшным, могучим залпом хохота. — В глубоком молчании, прерываемом едва сдерживаемыми рукоплесканиями, сошел конец третьего акта, я надел шубу, взял шляпу — последняя минута наступила — Кудрявцев, бывший в ложе, обернулся ко мне бледный — сжал мою руку и сказал: Хорошо!! Я ускользнул из ложи, как человек, сделавший хороший выстрел, и в коридор. Услышал целый гром рукоплесканий. Я прижал ближе к груди портрет Луизы — и махнул рукой на рукоплескания и публику. Я отправился прямо в ложи артистов на сцену — здесь обступили меня они, и особенно Щепкин, Полтавцев, Бурдин из С.-Петербурга и др. Я отправился домой. Старик Щепкин уже бродил по освещенным комнатам… Мы расцеловались со Щепкиным. Сели пить чай. Щепкин был в восхищении и советовал послать Пиэссу в Париж — предсказывая ей большую будущность. Приехали и прочие артисты — Шумский, Садовский, Васильев, из литературного кружка: Корш, Феоктистовы братья. Решительно никакого суждения — несколько поздравлений и нерешительных слов — успех, успех! — только». Счастье омрачало одно обстоятельство: мать, Мария Ивановна, очень близкий Александру Васильевичу человек, не могла присутствовать на премьере. На следующий день сын отправил ей письмо. «Любезный друг маменька! Вчера давали Пиэссу — впечатление сильное, успех большой, но мог бы быть больше. Публика была озадачена, была кабала, последнее действие взяло свое; за ложи платили 70 р. сер. Все было битком набито. Завтра дают опять и уже мест нет, все взято. Меня вызывали, но я не вышел. Не стоят они того, чтобы я перед ними поклонился. Садовский — Расплюев был превосходен, Шумский слаб. Прощай. Целую тебя сто раз. И ты поцеловать меня можешь. Христос с тобою… Да хранит тебя Бог. Александр». Это письмо достойно большего внимания, чем может показаться на первый, беглый взгляд. С самой ранней юности Александра Васильевича Мария Ивановна, женщина властная и честолюбивая, возлагала большие надежды на единственного сына; по ее мысли, он должен был воплотить мечты о славе, о которой она могла только грезить. Для женщины путь к вершинам славы закрыт (впрочем, немалой известности добились две дочери Сухово-Кобылиных, Елизавета Васильевна и Софья Васильевна), для мужчины же, тем более такого, каким был Александр Васильевич не только в глазах матери, — это путь сколь естественный, столь и единственный. К сожалению, свидетельств о реакции Марии Ивановны на письмо сына не сохранилось, и мы можем только предполагать, с какой гордостью читала она строки о том, что «толпа» не стоит его поклона, что все места на завтрашнее представление давно распроданы, что «впечатление сильное, успех большой». Но, пожалуй, особый интерес вызывает в этом письме фраза о «кабале» — своего рода тайнопись матери и сына, прекрасно знающих, о ком и о чем идет здесь речь. «Мышья суета» вокруг имени Сухово-Кобылина продолжалась и в высшем свете, и среди литераторов, и — что было для него больнее всего! — в салоне его сестры, писательницы Евгении Тур. Литераторы, сгруппировавшиеся вокруг Елизаветы Васильевны, разделяли ее отношение к брату. А чем очевиднее становилась его литературная слава, тем труднее было писательнице преодолеть то не слишком благородное чувство, что зовется в миру завистью. Поскольку в своем литературном салоне Елизавета Васильевна была хозяйкой в полном смысле слова, она не только принимала гостей и устраивала литературные дискуссии, но и формировала «общественное мнение». В частности, о творчестве своего брата. «Обедал у сестры, — записал Сухово-Кобылин в дневнике спустя несколько дней после премьеры. — Литературный кружок держит себя холодно и далеко. Говорили о втором акте: что он тяжел, длинен, что он весь вертится на двух лицах, что есть длинноты, что сцены о прачке и дворнике лишние, что впечатление о Пиэссе тяжелое. Ни о характерах, ни о разговорном языке, ни о сценической постановке ни слова. Со всем тем стало уже известно, что ни на середу (нонче), ни на четверг (завтра) нет ни одного билета. Оба театра распроданы в один день…» Но громкого, очевидного успеха, которого так жаждал Александр Васильевич, не последовало. Артистов почти не вызывали, зал реагировал на происходящее на сцене совсем не так, как ожидал автор, в кружке Елизаветы Васильевны намеренно говорили о чем угодно, только не о «Свадьбе Кречинского»… Объяснение этому дает К. Л. Рудницкий. Приведя в своей книге цитату из рецензии на «Свадьбу Кречинского», опубликованную в журнале «Пантеон» («Что нам до двух шулеров, которых мы не желали бы видеть в обществе и в существовании которых нам приятно сомневаться…»), исследователь комментирует: «В этом-то и было все дело. Шокированное разоблачениями Кречинского светское общество не хотело признать картину, созданную драматургом, достоверным сколком с действительности. В ее подлинности было „приятно сомневаться“. Но в успехе ее сомневаться не приходилось: публика валом валила на представления „Свадьбы Кречинского“. Поэтому озадаченно и недовольно молчал литературный кружок Корша, поэтому всячески изворачивались рецензенты реакционной прессы, охотно признавая за новой комедией все достоинства, кроме одного — ее достоверности, типичности характеров главных ее героев». Не со всем можно согласиться в приведенном комментарии, он в достаточной степени идеологизирован (что объясняется отнюдь не воззрениями автора, а временем написания исследования), но «зерно» здесь, несомненно, есть. Во всяком случае, в том, что касается восприятия «Свадьбы Кречинского» литературными кружками. Все это не могло не удручать Сухово-Кобылина, человека гордого, самолюбивого, привыкшего к мгновенному успеху. Во всем, всегда. 10 декабря он записал в дневнике: «Литературный кружок ведет себя более чем странно. Тут было не менее 12 литераторов и ученых, ни один ни слова о моей Пиэссе — странно — и это в то время, когда вся Москва дерется у кассы и записывается за два и за три представления вперед. Еще забавнее статья, вышедшая 8-го числа в газетах под названием: Московская городская хроника. Между извещениями о Яре, концертах, блинах и катаньях — напечатано несколько строк о Пиэссе, где сказано, что она имела полный и заслуженный успех. Я так стою уединенно, у меня до такой степени нет ни друзей, ни партизанов, что не нашлось и человека, который захотел бы не только заявить громадный успех Пиэссы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою один-один». Майя Бессараб комментирует: «Интересно отметить, как изменился у Александра Васильевича почерк, когда он делал эту запись. В его дневнике трудно найти другую страницу, которая была бы написана так же четко и разборчиво, как эта. Словно на него нашло прозрение, он все увидел с необыкновенной ясностью, и размышления замедлили его стремительный почерк». Да, в каком-то смысле это было озарение — гибель Луизы должна была в эти минуты с особенной остротой вспоминаться Сухово-Кобылину. Пусть она была недалекой, «неравной», но она любила, с ней он не чувствовал себя таким потерянным и одиноким. Луиза (судя по приведенной выше дневниковой записи) верила в его звезду, в славную будущность, в дни премьеры она и только она могла бы восторженно разделить со своим возлюбленным его успех, его гордость. Но ее больше нет. И никого нет вокруг, потому что даже самые близкие люди, такие, как мать, любимые младшие сестры, не в состоянии понять, какие бури бушуют в груди этого красивого, сильного и такого, в сущности, несчастного мужчины… «Я стою один-один…» Спектакль шел часто и, как принято говорить в театре, «набирал обороты». 2 декабря Сухово-Кобылин, посетив зал Пуаре, записал в дневнике: «В гимнастике приняли отлично и кричали „Ура“. Друцкой выразился, наконец, как я хотел: „Все превосходно — характеры, форма“. Чайковский — что такого разговорного языка еще у нас на сцене не было. Что публика в восхищении, что есть люди, которые обещались видеть пиэссу всякий раз, как будут ее играть. Что это явление необыкновенное в нашей Литературе, какого уже 15 лет не было со времени „Ревизора“. И проч., и проч.». Уже 5 декабря Сухово-Кобылин не без торжества отмечает: «Вечером в театре. Я король кулис. Все кланяются. Директор и начальство бегают за мною и угощают, подают стулья — дело в том, что нынешнее представление (4-е) театр набит битком, на середу (5-е представление) все взято, на воскресенье (6-е представление) все ложи взяты, записываются на 7-е, которое еще не назначено. Мне говорил Пороховщиков, что такого примера у них не запомнят». Но газеты хранят молчание. Как правило, отзывы о премьерах появлялись в печати на следующий день, но со «Свадьбой Кречинского» этого не произошло, несмотря на несомненный успех. В чем дело? Что за новые козни судьбы? 10 декабря состоялось седьмое представление, после которого Сухово-Кобылину стало ясно: «Театр вполне понял Пиэссу и судорожно вздрагивает — сдержанные рукоплескания. Полный, полный успех — фурор. Итак, утром бесчестие — вечером слава. Переход резкий — странная, странная Судьба…» Здесь надо пояснить, что утром того дня Сухово-Кобылин получил копию решения о том, что его снова оставляют в подозрении по делу об убийстве Луизы. «Два великих события» оказались совсем рядом, они, в сущности, уместились в рамки одного дня — очень долгого, мучительного и счастливого дня в жизни Сухово-Кобылина. Получив злосчастную копию, Александр Васильевич отправился в Лефортово: «Утром был… на могиле моей бедной Луизы, — записал он в тот же день. — Все тихо там, все-все прошло, все умолкло, и вот я прихожу на тихую могилу в то время, как поток событий тащит меня в свой водоворот, крутит и вертит и всяческим смятением и шумом наполняет дух». Когда читаешь эти записи, возникает ощущение, что Сухово-Кобылин устал бороться, что-то сломалось в нем от бессмысленной круговерти уголовного дела. А могло ли быть иначе? Ведь он столкнулся с тем, во что нам сегодня верится с трудом (уж слишком анекдотично воспринимаются сами ситуации и названия процессов!): с чудовищной безграмотностью ведения судопроизводства, с желанием найти не правых и виноватых, а возможности для получения хорошей взятки. А. Ф. Кони в своих воспоминаниях рассказывает о времени, когда он был прокурором Казанского окружного суда. Вот лишь несколько названий дел, которые он обнаружил в архиве — «О происшествии, заключающемся из преждевременных родов», «О крестьянине Василии Шалине, обвиняемом в нанесении волостному старшине кулаками буйства на лице». К этому можно добавить разве что только «шедевр» судопроизводства — документ, обнаруженный В. Гроссманом в уездном суде. На титульном листе четким писарским почерком было выведено: «Дело генеральши Шмурло о согбении двух пальцев со внедрением между ними третьего и присовокуплением слов: „Накося, выкуси“». 20 декабря редактор «Московских новостей» В. Ф. Корш наконец опубликовал рецензию на спектакль. По его мнению, «г. Сухово-Кобылин ошибочно назвал свою пиесу комедией… По своему содержанию она имеет скорее трагический характер». Здесь устами официального лица громко высказано то, о чем шептались по Москве на протяжении двух недель, прошедших со дня премьеры. Публика усмотрела в комедии трагические черты. На другой же день после премьеры врач Сухово-Кобылина Самсон сказал Александру Васильевичу: «…это не Комедия, а Трагедия — но как Трагедия не получила должной широты и развития; — что она должна быть в 5 актах — что и вероятно запретят, ибо есть несколько вещей, которые идут не в бровь, а в глаз». Известная поэтесса Е. П. Ростопчина также указала Сухово-Кобылину на недопустимость трагических мотивов в комедии: «Граф. Ростопчина говорила мне, что впечатление ее тяжелое. — Я отвечал, что может быть и что для меня это все равно», — записал Александр Васильевич в дневнике. Так ли это было? Кто знает… Тем не менее за судьбу своей пьесы Сухово-Кобылин мог теперь быть спокоен. Она зажила своей жизнью, как это всегда бывает в театре, отдельной от автора, но расставаться с ней Александру Васильевичу не хотелось. Он мечтал опубликовать ее, справедливо полагая, что таким образом пьеса сумеет закрепиться как факт литературный. Подготовка текста к изданию заняла его серьезно. Уже 16 января 1856 года он пишет не дошедшее до нас «предисловие к пиэссе» и помечает в дневнике: «Пиэссу кончил для печати». И продолжает напряженно работать. 31 марта Александр Васильевич записал: «Метель Толстого — превосходная вещь — художественная живость типов. Меня разобрало — принялся еще пробежать Комедию и отдаю немедленно в печать». Он вообще изменил стиль жизни после того, как не стало Луизы — завсегдатай светских раутов, балов, салонов, Сухово-Кобылин ограничил свое общение всего несколькими домами. И, скорее всего, связано это было не с тем, что его перестали принимать (как указывают некоторые исследователи), а с тем, что в нем произошел перелом. Творчество, столь туго сплетенное с жизненной драмой, становилось уже не отвлечением, а основой нравственного существования. Отправляясь в феврале 1856 года в Тульскую и Калужскую губернии, Сухово-Кобылин составил для себя распорядок дня: «Вставать ровно в 6 часов. От 6 до 8 работать, или ходить по хозяйству и по пути работать. От 8 до 12 непременно заниматься переводом и серьезным чтением. От 12 до 3-х занятия всякого рода. От 3 до 8 работа, прогулка, занятия по хозяйству. В 8 ужин, чтение журналов, приказ по конторе. В 11 с половиной ложиться спать». Это — распорядок дня отнюдь не барина, не светского бездельника, а сознательно трудящегося человека, размеренно ведущего свою наполненную различными заботами и занятиями жизнь. Переводя Гегеля, дорабатывая «Свадьбу Кречинского», много читая, даже далеко от Москвы оставаясь в курсе литературных и театральных новинок, Сухово-Кобылин задумывает построить в Кобылинке сахарный завод, осуществляет хозяйственные реформы в имениях, занимается гимнастикой, держа себя постоянно в замечательной физической форме. И, кроме того, ведет переговоры с крайне неприятной ему личностью, директором Императорских театров А. М. Гедеоновым о постановке «Свадьбы Кречинского» Александринским театром. Весть о том, что Александринский театр (труппу которого Сухово-Кобылин хорошо знал) заинтересовался пьесой, не могла не обрадовать Александра Васильевича. Он справедливо предполагал, что главные роли будут отданы Самойлову и Мартынову. Но в театре, как это нередко случается, начались интриги; Гедеонов решил заменить Мартынова Бурдиным, Сухово-Кобылин пытался протестовать, но директор Императорских театров был не только тверд в своем решении, он имел значительно больше возможностей настаивать, нежели начинающий драматург. Александру Васильевичу ничего не оставалось, как согласиться. Горечь смягчалась тем, что, как часто бывало в жизни Сухово-Кобылина, вновь в его судьбе к этому моменту смешалось слишком многое. В начале апреля Александр Васильевич вместе со своими старыми друзьями отправился на поезде в Петербург. Антон Голицын, Лев Гагарин, Владимир Четверинский, Владимир Барятинский — отпрыски славных фамилий, друзья Сухово-Кобылина с юных лет, все они к этому времени занимали видные государственные должности. Каждый ехал в столицу по своим надобностям. О чем шел разговор в поезде, можно примерно догадаться из дневниковой записи Александра Васильевича: «Общий характер этого периода, то есть начало царствования Александра Николаевича, состоит в том, что недуги и язвы России пришли в общее сознание… факты страшного воровства, мошенничества и кражи». Близкие к самой верхушке власти старые друзья наверняка поведали Сухово-Кобылину о таких «винтиках и шкивах», о которых он и предполагать не мог. Как многие его современники, уповавшие на то, что новый государь изменит немало в государственной политике, Сухово-Кобылин, При всем его философском складе ума и пессимизме пребывал в эйфории. В той самой эйфории, которую пережили и мы в последнее десятилетие XX века. Смена одной власти другой, как бы она ни называлась, сопровождается, в сущности, одними и теми же настроениями. Разоблачение одного факта тянет за собой целую цепочку разоблачений до тех пор, пока не рушится сам фундамент, на котором могли появиться и взрасти эти факты. И каждый раз общество проявляет поразительную наивность, полагая, что можно начать новую жизнь с чистого листа. Не был исключением и А. В. Сухово-Кобылин. В этот приезд в Петербург ему предстояло обсудить условия публикации «Свадьбы Кречинского» в «Современнике» с Н. А. Некрасовым, еще раз поговорить с Гедеоновым о необходимости передать роль Расплюева Мартынову, посетить репетиции в Александринке, дождаться премьеры и — самое главное! — через близких петербургских знакомых еще раз попытаться положить конец судебным разбирательствам. Знакомству с Некрасовым предшествовал эпизод, о котором Сухово-Кобылин, возможно, и знал. Еще 20 октября, до премьеры в Малом театре, Н. А. Некрасов запрашивал своего московского корреспондента: «У вас в Москве все похваляются какой-то комедией Сухово-Кобылина. Напишите, что это такое?» Вскоре Н. А. Некрасов уговорил Сухово-Кобылина напечатать «Свадьбу Кречинского» в «Современнике», автор соглашался на это с одним лишь условием: номер журнала не должен выйти в свет до премьеры, чтобы это не остудило пыл зрителей, не знавших содержания комедии. Репетиции в Александринском театре еще не начались, прежде надо было уладить формальности и добиться главного — чтобы роль Расплюева отдали Мартынову. Александр Васильевич обратился за содействием к министру двора, графу В. Ф. Адлербергу. В «Хронике петербургских театров» А. И. Вольф описывает «необходимый механизм», рычаг, с помощью которого можно было добиваться подобных вещей. Прежде чем тревожить министра, надо было поклониться его фаворитке, Мине Ивановне Бурковой. У Вольфа читаем: «Она занимала неофициальный, но весьма важный пост театральной помпадурши. От нее зависели главные назначения и ангажирование артистов… Зато квартира этой чухонской Аспазии (такое ей дано было прозвище) и вся ее обстановка отличались необыкновенной роскошью. В салонах милейшей хозяйки толпились не только артисты, но и все лица, имевшие дело до ее патрона… Не являвшиеся же на поклон держались в черном теле, и контракты с ними не возобновлялись. Только вольнодумцев, впрочем, было очень мало». Сухово-Кобылина познакомила с Бурковой княжна Анжелика Голицына, разработавшая план: они вместе с Александром Васильевичем нанесли визит Мине Ивановне, Голицына тонко навела разговор на пьесу. «Буркова несколько удерживалась, — записал в дневнике Сухово-Кобылин, — однако мое дело взяло свое. Проговорили час… Она была мила, советовала мне ехать к министру». По плану Голицыной, на следующий день Сухово-Кобылин должен был «послать к Бурковой букет… ехать к министру и взять с собою письмо, а потом ехать с визитом к Бурковой». 21 апреля букет был послан, благосклонно принят, а вот министр Сухово-Кобылину в аудиенции отказал. Пришлось снова ехать к фаворитке. «Мой букет стоял подле нее, — записал Александр Васильевич. — Она говорила министру. Сказала мне, чтобы я явился в понедельник к нему, и в то же время послала к Гедеонову сказать ему, что он неправ и что министр его не оправдает». Запись от 22 апреля: «Поутру встал рано. Ходил по комнате в большом неудовольствии и неизвестности о ходе всего дела. Это никогда не кончится, думал я — и решился идти к Гедеонову. В 9-ть часов явился к нему. Письмо мое передано уже было ему министром. Он был взбешен — вздумал сказать мне дерзость. Я побледнел и подошел к нему с худыми намерениями — он оробел, просил извинения, стал мягок и сговорчив, и наконец дело устроилось. Роль отдана Мартынову, но в свой бенефис будет ее играть Бурдин. Сейчас послали за Мартыновым — он явился, принял роль, и дело уладилось». Знаменательная запись! Ведь она свидетельствует о том, что директор Императорских театров придерживался вполне определенной точки зрения на уголовное дело об убийстве Луизы Симон-Деманш. Иначе с чего бы ему робеть и становиться мягким? Дуэли были запрещены, но и будь они официально разрешены, очень трудно представить себе поединок Гедеонова с Сухово-Кобылиным — это был бы чистый фарс! Тем более что в запасе у Гедеонова было много совсем других средств воздействия на строптивого автора — достойный представитель государственного аппарата, он знал, как надо обращаться с «винтиками и шкивами», в роли которых выступали у него все артисты императорских театров! Механизмы были тайными, но чрезвычайно действенными. «Май… 2-е. Я получил известие, что Мартынов отказывается играть роль Расплюева. Очевидно, меня провел Гедеонов», — записал Александр Васильевич в дневнике. Но эти слова безэмоциональны, просто фиксируют факт, потому что дальше говорится о том, что позволило вспыльчивому Сухово-Кобылину, по всей вероятности, спокойно пережить это известие за два дня до начала репетиций. «Соня отправилась представляться в(еликой) к(нягине) Марии Николаевне. Разговор ее с великой княгиней дошел до моего дела. Сестра рассказала ей все. Негодование вел(икой) княгини. Она приказала, чтобы маменька написала письмо к государыне и взялась сама передать оное. Сестра воротилась часа в четыре. Я был у Голицыных и получил от маменьки записку: „Venez de suite. Sophie a parlè — elle a tout fait — bonne Sophie“ („Приходите немедленно. Софи сказала — она все сделала — добрая Софи“. — Н. С.). Я немедленно явился в гостиницу Клее. Мне все рассказали — надо писать письмо…» И здесь же, сразу за этими словами, за вновь вспыхнувшей надеждой: «Виделся с Некрасовым и познакомился с Панаевым и Григоровичем». Софья Васильевна Сухово-Кобылина, по отзывам современников, пользовалась особым расположением и покровительством великой княгини — замечательная художница, образованная молодая женщина, представительница древнего и славного рода, она, судя по скупым отзывам Александра Васильевича, характером более походила на Евдокию Васильевну, Душеньку, нежели на старшую сестру и брата. Обаятельная, спокойная, она умела расположить к себе людей, быть рассудительной, убеждать. Письмо было передано. Александр Васильевич ждал ответа. 12 мая в гостиничный номер, где находились Мария Ивановна Сухово-Кобылина с сыном, пожаловал директор департамента Топильский. Он сообщил, что после окончания заседания Государственного совета к Сухово-Кобылиным прибудет министр юстиции, граф Панин. В мучительном ожидании прошло несколько часов, наконец граф прибыл. Из дневника Сухово-Кобылина: «— Сударыня, вы изволили писать Ее Величеству? Императрица передала мне ваше письмо вместе с приказом закончить дело… Оно будет закончено. И чтобы я принял во внимание детали этого дела, — они будут приняты во внимание. Теперь, сударыня, имеете ли вы что-либо к сему прибавить — я готов вас выслушать. — Граф, вот мой сын. Я раскланялся. Граф тоже встал и раскланялся и повторил мне те же слова. Я начал, несколько смутившись, начал прямо с открытия вещей — ударил на этот пункт, как на капитальный всего процесса. В изложении придерживался не исторического хода, а старался опровергать обвинительные против меня пункты. Вообще думаю, что это для ясности дела была ошибка. Коснулся писем — притязаний следователей — противоречий — моей невозможности совершить преступление. Все начало рассказа он слушал, потупя голову и не говоря ни слова. К концу сделался как бы расположеннее. Маменька вмешалась в разговор неудачно, сказав несколько слов против Ильинского. Министр остановил ее и встал. Предложив мне изложить все это на бумаге, он вышел… Надо было немедленно приниматься за записку. Сел за нее в тот же вечер». На этот раз ожидание было не так мучительно, как могло быть в другой период его жизни. 4 мая начались репетиции «Свадьбы Кречинского» в Александринке (7 мая состоялась премьера), и Сухово-Кобылин не выходил из театра, присутствуя на каждой репетиции. Одновременно готовился к выходу номер «Современника». Некрасов предложил Сухово-Кобылину гонорар в 150 рублей серебром и 500 экземпляров журнала. Автор от гонорара отказался и попросил 1000 экземпляров (запись в дневнике: «Я засмеялся. Что мне делать с 150 р. сереб. — условились 1000 экземпляров»). Спустя несколько дней состоялась встреча с министром юстиции. Все складывалось относительно удачно. Но вот еще ответвление нашего сюжета, свидетельствующее о каком-то фатальном одиночестве Александра Васильевича. На широко известной фотографии С. Левицкого, датированной 1856 годом, изображена группа писателей — сотрудников журнала «Современник»: И. А. Гончаров, Л. Н. Толстой в военной форме, И. С. Тургенев, А. В. Дружинин, А. Н. Островский, Д. В. Григорович. Можно пофантазировать и представить себе, что сделана была эта фотография весной, когда все они собрались за обедом. Может быть, именно за тем, что упомянул в дневнике Сухово-Кобылин 14 апреля? «Был у Некрасова. Он знакомит меня с литераторами: Анненковым, Толстым, Дружининым и проч. — у него обед, я не остался обедать». Что помешало Александру Васильевичу принять приглашение? Досада на то, что с Толстым пришлось знакомиться заново — после занятий гимнастикой, после того, как за несколько дней до этого Лев Николаевич, встретивший Сухово-Кобылина у того же Некрасова, попросил прислать ему «Свадьбу Кречинского»? Нежелание общаться с бывшим однокашником Гончаровым? Ощущение того, что в современниковском «своем кругу» он окажется чужим? Дискомфорт от неотвязного чувства: на него смотрят как на неоправданного убийцу? А, может быть, все тот же «лютейший аристократизм»? Кто знает… Но почему-то кажется, что ему хотелось пообедать вместе с литераторами, хотелось хотя бы ненадолго ощутить себя среди того «класса», о котором он отзывался с легким презрением. Не получилось, хотя Сухово-Кобылин пытался преодолеть эту преграду, стоявшую между ним и собратьями по перу. Иначе чем объяснить дневниковую запись: «Был у Панаева. Он пишет рецензию на 1-е представление пиэссы. Разговор с ним о пиэссе и обо мне — я ему рассказывал свою жизнь и странный ее роковой характер»… В воспоминаниях И. И. Панаева, подробных, обстоятельных, имя Сухово-Кобылина даже не упоминается… И вот наступил вечер 7 мая, премьера «Свадьбы Кречинского». В этот день в спектакле играли В. В. Самойлов (Кречинский), Ф. А. Бурдин (Расплюев), П. П. Григорьев (Муромский), А. М. Максимов (Нелькин), П. К. Громова (Атуева), Е. В. Владимирова (Лидочка). Из дневника: «7-е… Сцена с Тишкой вышла удачна, Муромского с Атуевой — довольно посредственно, ибо оба старались. Выход Нелькина и Кречинского развеселил публику. Самойлов не знал роли. Первый акт прошел порядочно. Самойлова и Нелькина вызывали… Явился Бурдин — пошлее и гаже ничего и быть не может… Третий акт прошел хорошо — явление Нелькина — Максимова все оживило. Выход Максимова удался, и он был вызван. Публика слушала с напряжением — занавес зашумел, и раздался страшный гром рукоплесканий». По воспоминаниям современников и мнению некоторых исследователей, Самойлов сделал пьесу Сухово-Кобылина менее острой; играя Кречинского с польским акцентом, подчеркивая тем самым его иностранное происхождение, он невольно приглушал сатирическое звучание «Свадьбы Кречинского». По мнению М. Бессараб, «Малый театр не искажал авторского замысла и ставил пьесу Сухово-Кобылина как сатиру на современное общество, а Александринский театр преподносил публике забавный случай с „выходцем“, обрусевшим иностранцем». Вот тут, кажется, уместно более подробно поговорить о Михаиле Васильевиче Кречинском. Что мы знаем об этом персонаже из пьесы? В сущности, от него самого — ровным счетом ничего. Но именно он является центром притяжения, это чувство возникает с первых сцен комедии и не исчезает до конца. Не случайно один из первых рецензентов спектакля, И. И. Панаев, писал на страницах «Современника»: «Вся комедия сосредоточена на лице Кречинского: он единственный характер, располагающий и движущий всем…» В традиционном для жанра комедии монологе слуги (вспомним хотя бы монолог Осипа из «Ревизора») представлена «краткая биография» Кречинского: «…Вот какую нелегкую нанесло — поверить невозможно. Четвертый день уж и не топим; и покои холодные стоят, а что делать, не топим… А когда в Петербурге-то жили — Господи, Боже мой! — что денег-то бывало! какая игра-то была! И ведь он целый век все такой-то был: деньги ему солома, дрова какие-то. Еще в университете кутил порядком, а как вышел из университету, тут и пошло и пошло, как водоворот какой! Знакомство, графы, князья, дружество, попойки, картеж. И без него молодежь просто и дыхнуть не может. Теперь: женский пол — опять то же… Какое количество у него их перебывало, так этого и вообразить не можно! По вкусу он им пришелся, что ли, только просто отбою нет. Это письма, записки, цыдулии всякие, а там и лично. И такая идет каша: и просят-то, и любят-то, и ревнуют, и злобствуют. Ведь была одна такая, — такая одна была: богатеющая, из себя, могу сказать, красоточка! Ведь на коленях перед ним по часу стоит, бывало, ей-ей, и богатая, руки целует, как раба какая. Власть имел, просто власть. Сердечная! Денег? Да я думаю, тело бы свое за него три раза прозакладывала! Ну, нет, говорит, я бабьих денег не хочу; этих денег мне, говорит, не надо. Сожмет кулак — человек сильный — у меня, говорит, деньги будут; я, говорит, гулять хочу! И пойдет и пойдет!.. До копейки все размечет… Было, было, батюшки мои, все было, да быльем поросло… А теперь и сказать невозможно что такое. Имение в степи было — фию! ему и звания нет; рысаков спустили, серебро давно спустили; даже одежи хватили несколько… Ну, просто как омут какой, все взяла нелегкая! Хорошо-то товарищи, то есть бойцы-то, поотстали…» Все же, сказанное самим Кречинским — об имениях, о портрете старика-деда («Там в коридоре я видел портрет какого-то екатерининского генерала… Вот этакая рожа… Сейчас обтереть, принесть и повесить над моим бюро. Это для генеалогии»), даже о фамилии матери, — мы вправе подвергать сомнению, точно зная одно: Михаил Васильевич — игрок. И в этом смысле для нас важна принципиально иная его «генеалогия» — Кречинский, подметил Ст. Рассадин, «родовит, как Рюрикович». Еще бы! Пушкинский Германн. Лермонтовский Арбенин. Гоголевские «игроки». А еще — добавим к этой родословной — Ноздрев, герои «Игрока» Достоевского Алексей Иванович и Бабуленька, многочисленные, хотя и не с такими громкими именами персонажи писателей-современников Сухово-Кобылина, о которых и вспоминается-то сегодня с трудом… Целый класс особого, смешанного происхождения, со светлым и туманным прошлым, но одинаково проблематичным будущим. «Пятнадцатый класс»… И целая традиция — в отечественной литературе и в русской (только ли в русской!) жизни