И в той же моей книге Бродский мог узнать себя в стихотворении “В кафе”, построенном на перекличке с его “Зимним вечером в Ялте” — он появился в последней строфе, как одно из самых дорогих видений: дороже Ялты, кораллового рифа, “что вскипал у Моне на приехавшем к нам погостить полотне”; речь в стихотворении шла о волшебном перстне:
А как в третий бы раз, не дыша, повернуть
Этот перстень — но страшно сказать что-нибудь:
Все не то или кажется — мало!
То ли рыжего друга в дверях увидать?
То ли этого типа отсюда убрать?
То ли юность вернуть для начала?
Я упомянул о перекличке этих стихов с его стихотворением. Именно в это время стихи Бродского оказали некоторое влияние на мою собственную поэтическую работу. Укажу на стихотворение “Сложив крылья”, написанное вослед его “Бабочке”, и “На скользком кладбище, один...” (из книги “Голос”, 1978). Впрочем, мне кажется, я не заходил на его территорию, мы оба охотились в своих поэтических урочищах, и в названных стихах то, что я назвал влиянием, скорей следует обозначать как повод для создания своих стихов.
6 декабря 1987 года группа писателей (Гранин, Голышев, Искандер, Мориц и я) по приглашению Пэн-клуба прилетела в Нью-Йорк. Для меня это было первое в жизни посещение свободного мира. Эту поездку пробивал Бродский, поставивший условие: не вычеркивать из списка Голышева и Кушнера, — до этого меня всегда выбрасывали из всех списков. К нам, правда, был еще приставлен один московский литературовед, который, впрочем, всю поездку пил так, что, можно сказать, прямыми своими обязанностями не занимался.
Как раз в это время Бродский находился в Швеции, где ему вручали Нобелевскую премию. В Нью-Йорке и Бостоне мы были без него, а 13 декабря, уже в вашингтонской гостинице, я спускался по лестнице и услышал: “Саша, посмотри, кто тебя ждет!” Это был Бродский. Мы обнялись и так постояли с полминуты, а затем вышли на улицу, чтобы скрыть от чужих людей, толпившихся в вестибюле, свое волнение. Толстой ценил в Библии то место, где Иосиф, увидев своих братьев во дворце фараона, выходит в соседнюю комнату, чтобы незаметно утереть слезы.
Мы оба изменились за пятнадцать лет, но к новому его облику я привык мгновенно: ведь главное в человеке — глаза и голос, мимика и выражение лица, а они были все те же. Я написал эту фразу — и почувствовал, что скольжу в ней по поверхности, не даю себе труда уточнить первое впечатление. Нет, и мимика, и выражение лица не были теми же, кое-что изменилось. И дело не в возрасте, меньше всего — в возрасте; в чем же? В другом опыте, в другой языковой среде: чужая фонетика что-то меняет в чертах лица, в складке губ, в выражении глаз.
В нынешних мемуарах нет необходимости рисовать портрет человека — фотографии, а в данном случае и кинофильмы, и магнитофонная запись делают это ненужным. Я и не рисую портрет, я стараюсь понять ускользающие от осмысления перемены в облике знакомого человека — через пропасть в пятнадцать лет.
Его внешность стала еще более запоминающейся, “необщей”, значительной, приобрела европейскую складку, хочется сказать, международный оттенок. Есть лица с особым отпечатком врожденного благородства и достоинства, не растворяющиеся в толпе, притягивающие внимание. Не эти ли трудно определимые преимущества назвал Гете “врожденными заслугами”? Впрочем, для того, чтобы они не стерлись, проступили явственно, требуется не только поощряющая их окружающая среда, но и постоянное интеллектуальное напряжение. Все это было у Бродского, и этого не было, например, у его отца, те же внешние данные растерявшего по причине отсутствия обеих составляющих: подходящей среды и умственной энергии; думаю, что и библейское имя сыну он дал в 1940 году, увы, меньше всего имея в виду персонаж из Ветхого Завета.
Вячеслав Иванов, Блок, Ахматова, Набоков — наши русские европейцы... Их великолепные, можно сказать, царственные силуэты легко представить отчеканенными на монетах и медалях. Бродский принадлежал к той же категории.
Ахматова гордилась своей горбинкой; на тышлеровском рисунке 1943 года, доставшемся мне в наследство от Лидии Гинзбург (вот, кстати сказать, еще один пример “породистой” внешности), она (Ахматова) подтерла резинкой и исправила себе нос, считая, что художник допустил ошибку.
Бродский также любил сниматься в профиль — это слово, между прочим, то и дело мелькает в его стихах: “птица в профиль ворона, а сердцем — кенарь”, “что срисовывать ангела в профиль с неба”, “на мягкий в профиль смахивая знак”, “Я теперь тоже в профиль, верно, не отличим”...
В 1988 году в Москве, на одном из первых посвященных ему вечеров (выступления записывались, и затем магнитофонная лента была ему послана в США), я говорил об этом — и вот, должен отметить, “профилей” в его стихах девяностых годов стало еще больше, как будто он прислушался к наблюдению и решил умножить число примеров: “Я в профиль его влюблена”, “пытаясь помножить во мраке свой профиль на сыр со слезой”, “даст в профиль или в анфас”, “Увидим ее морщины, ее горбоносый профиль” и т.д. Замечу все же, что столь неординарная, породистая осанка и “благородная” внешность отнюдь не обязательные атрибуты выдающейся личности: ни Пушкин, с его подвижными, живыми, явно не европейскими чертами, ни Фет, ни Мандельштам этими царственными приметами не обладали, и в этом есть, не правда ли, некоторое утешение?
Я вел подневные записи в течение всей поездки, и в следующие свои приезды в США делал то же самое, поэтому передо мной лежат как бы конспекты тех впечатлений и разговоров. Можно было бы, не опуская ни слова, так и переписать все подряд, но лучше сохранить тетради в расчете на то, что этим займется будущий исследователь: сначала все должны сойти со сцены, а недавнее прошлое — превратиться в давно прошедшее.
Выпишу лишь то, что может быть предано огласке уже сейчас.
Он был огорчен своей публикацией в “Новом мире”, — я успокаивал его и уверял, что стихи прекрасные, подборка хорошо составлена, — напрасно он недоволен. Но было видно, как он боится промахнуться, выйти на русскую публику не с теми стихами, — и это так понятно, особенно в его случае.
Когда я похвалил “Письма римскому другу”, он был огорчен: “Старые стихи”, — сказал он удрученно. Когда я назвал “Письма династии Минь” — повеселел. Своим “Жюлем Верном” он был недоволен. Я говорил ему, как люблю его “Часть речи” — весь цикл, который я перечитывал столько раз (“Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...”, “...и при слове “грядущее” из русского языка...”, “Узнаю этот ветер, налетающий на траву...” — о, какие это пронзительно-печальные, почти невыносимые для сердца стихи!). Он спрашивал меня о “Мухе”. — Нет, она мне не нравится, сказал я, и он не обиделся, а как-то задумался, что ли.
Мне он хвалил “Таврический сад” и “Дневные сны”, которые я ему переправлял в США с кем-то из американцев. (О том, что он любит “Дневные сны” и читал эту книгу втроем с Барышниковым и Г.Шмаковым, мне еще в Нью-Йорке рассказывал Шмаков.) “Морские стихи” — спрашивал, кому они посвящены, — Лене? Попросил у меня экземпляр “Дневных снов” для Барышникова.
Заговорили о Нобелевской премии. Рассказал о фраке, который пришлось взять напрокат. О шведской королеве, умной и привлекательной, она ему явно приглянулась.