Шимон Маркиш. “Иудей и Еллин”? “Ни Иудей, ни Еллин”?
Шимон Маркиш. “Иудей и Еллин”? “Ни Иудей, ни Еллин”?
Когда Бродский прилетел в Стокгольм за своей Нобелевской премией, в аэропорту сама собой устроилась импровизированная пресс-конференция, и кто-то из журналистов спросил: вот вы американский гражданин, живете в Америке, и вы русский поэт и премию получаете за русские стихи — кто же вы? американец? русский? — Я еврей, — ответил Бродский.
(Мне помнится, что примерно таким же образом отвечал он и в иных случаях; все эти “случаи” — публичные, то есть выходившие в печать с согласия Бродского или хотя бы без возражений с его стороны.)
Люди, определяющие себя преимущественно или исключительно через понятие русского патриотизма, отказывают Бродскому в праве не только что называться русским поэтом, но и писать по-русски: пусть, дескать, пишет на родном языке, то есть, по всей вероятности и в согласии с патриотической логикой, на еврейском.
Доброжелатели и поклонники Бродского этой стороны его личности (и творчества), сколько мне известно, не касаются. Несомненно — из лучших побуждений.
Наконец, евреи, то есть те из них, кто не только родился евреем, но и желает им оставаться, не преминут уточнить, отметить хоть уголком сознания: “из наших”.
Увы, двухвековая, по меньшей мере, привычка выискивать “близких” среди отдалившихся и совсем далеких, привычка, где-то граничащая с русской патриотической шизофренией.
Но если попытаться заглянуть поглубже, оказываешься перед вопросом куда более общим — о еврейском “вкладе” в культуры окружающих большинств, для кого положительном, созидательном, плодотворном, для кого безусловно отрицательном. Вопрос, которым задаются многие тысячи книг и статей, докладов и симпозиумов, ученых мужей и вурдалаков.
Оговорюсь незамедлительно: сама постановка вопроса мне кажется неверной. Чужак, пришелец либо становится “своим”, и тогда его “вклад” есть нечто сугубо персональное, как и любого “коренного”, “исконно-посконного”, либо не становится, и тогда ни о каком “вкладе” и речи быть не может. В истории русской фольклористики Павел Шейн, принявший в молодости лютеранство, чтобы спастись от духоты черты, — такой же “вклад”, как Александр Афанасьев или Иван Сахаров, русейшие из русских. (Примеров неудачи приводить не стану по причине неизбежной их субъективности, а стало быть, и неубедительности, необязательности.) Культурологической проблемы здесь, как мне видится, нет, зато психологическая может быть острой даже и до нестерпимости. Речь идет о самоощущении пришельца и, в меньшей мере, о реакции на него этносоциальной среды, его принимающей (или отвергающей). Случай Мандельштама, колеблющегося между ужасом перед “хаосом иудейским” и гордостью “почетным званием иудея”; случай Пастернака, ненавидевшего свое происхождение и признавшегося в этой ненависти Горькому еще в 1927, а после войны, то есть после Освенцима, призывавшего евреев “разойтись”, исчезнуть, дабы не мешать счастью всего человечества, — эти два случая, вероятно, самые известные. Ими и ограничимся. Прежде всего потому, что к Бродскому эта психологическая коллизия отношения не имеет.
Степень иудейской озабоченности (позволим себе чуть перефразировать Мандельштама) не зависит впрямую ни от укорененности в еврейской цивилизации, ни от принадлежности к тому или иному поколению, хотя, разумеется, у обрусевших в первом-втором колене (как тот же Мандельштам, как Борис Слуцкий и Давид Самойлов) она должна быть выше, чем у родившихся в шестидесятых или семидесятых. Но ведь сегодня и совсем юные, которых с еврейством не связывало ничего, кроме грязной брани дворового, или уличного, или школьного отребья, вдруг — случается — вспыхивают неукротимым интересом, а не только страстью к /своему/ прошлому, /своей/ религии, /своему/ государству. А в этом самом прошлом сыновьям прославленных раввинов, отцов-основателей сионизма, столпов и устоев еврейских литератур случалось уходить, не оборачиваясь, не сожалея, не вспоминая. Видимо, и здесь индивидуальное, личностное берет верх над родовым.
Надо полагать, любой читатель Бродского согласится, что таких ослепительных личностей, таких ни с кем не схожих, никому и ничему не подчиняющихся индивидуальностей в русской поэзии можно сосчитать по пальцам одной руки. Смею полагать, что в этой уникальной поэтической личности еврейской грани не было вовсе.
Еврейской темы, еврейского “материала” поэт Иосиф Бродский не знает — этот “материал” ему чужой. Юношеское, почти детское “Еврейское кладбище около Ленинграда...” (1958) — не в счет: по всем показателям это еще не Бродский, это как бы Борис Слуцкий, которого из поэтической родословной Бродского не выбросить; как видно, и обаяния “еврейского Слуцкого” Бродский не избежал, но только на миг, на разочек. “Исаак и Авраам” (1963) — сочинение еврейское не в большей мере, чем “Потерянный рай” Мильтона, или “Каин” Байрона, или библейские сюжеты Ахматовой:. вполне естественное и вполне законное освоение культурного пространства европейской, иудео-христианской цивилизации. И то же — “Сонет” (“Прислушиваясь к грозным голосам...”, 1964) с использованием топосов Исхода; отметим кстати, что к толике еврейской Библии Бродский обращается очень скупо, чтобы не сказать — в исключительных случаях. Остается лишь второй номер из “Литовского дивертисмента” (1971), озаглавленный “Леиклос”, по названию улицы в бывшем еврейском квартале Вильнюса, и, мне кажется, позволяющей если не разгадать, то, по крайней мере, нащупать:
Родиться бы сто лет назад
и сохнущей поверх перины
глазеть в окно и видеть сад,
кресты двуглавой Катарины;
стыдиться матери, икать
от наведенного лорнета,
тележку с рухлядью толкать
по желтым переулкам гетто;
вздыхать, накрывшись с головой,
о польских барышнях, к примеру;
дождаться Первой мировой
и пасть в Галиции — за Веру
Царя, Отечество, — а нет,
так пейсы переделать в бачки
и перебраться в Новый Свет,
блюя в Атлантику от качки.
Это, сколько я способен судить, единственный случай, когда Бродский-поэт вглядывается в свое происхождение. Впрочем, “вглядывается” — преувеличение: “скользит взглядом”, “замечает” — будет вернее. Если вычесть обычную самоиронию, взгляд спокоен почти что олимпийски: даже намека нет на вышеназванную озабоченность у перечисленных выше поэтов или, скажем, у Багрицкого (в хорошо известном стихотворении, которое так и озаглавлено, — “Происхождение”). Еврейское происхождение — житейское обстоятельство (одно из!), эмоционально не нагруженное, нейтральное, тут нечего стыдиться и нечем гордиться, но, прежде всего, нечего скрывать. Еврейство принимается без рассуждений, но выносится за скобки главного и сущностного, а именно поэзии и — шире — культуры. Гипотетическая же судьба, сдвинутая на столетие назад, никак с поэзией не пересекается — ни в российском варианте, ни в американском. Но зато и ужаса не внушает.