— Он вдруг осекся. Начал испуганно озираться — они были на улице, и все могли услышать эти слова, и даже Нева, по которой они гуляли — и передать, куда следует…

— Нет, — твердо сказал папа, — тут не до иронии… тут нужна лирика, высокая лирика: «Эх, хорошо в стране советской жить!»… А лучше вообще не писать. Руки даны не для того, чтобы писать! Да их почти никто для этого и не использует. Можно варить, можно сеять, можно, наконец…

— Я писал головой, — сказал Виль.

— А вот уж голова точно не для этого, — воскликнул папа. — Голова здесь совершенно не при чем. Если она, конечно, умная… Моя голова — не пример, она довольно странная, нетипичная, тебе, конечно, этого не увидать, но спроси маму — она объяснит…

Второй гонорар Виля невероятно напоминал первый. Его он получил уже в школе…

В классе задали сочинение на тему «Куда летишь ты, Русь…», по Гоголю. И Виль на пяти листах объяснил, куда, по его мнению, она несется…

Директор вел себя очень похоже на папу. Он сжег сочинение, и Вилю показалось, что он сейчас побежит к Неве, чтобы развеять пепел — но директор его развеял над улицей, через окно.

— Мальчик, — сказал директор, — что я сделал тебе плохого? Я не вызвал твою маму в школу, когда ты стрелял из рогатки в учительницу. Я не сообщил твоему папе, когда ты вместо урока математики пошел в кино. Я промолчал, когда ты на моем уроке читал книгу… Так за что ты хочешь меня посадить? Тем более, что я уже сидел. И завуч наш, Абрам Ильич, тоже сидел. И математик — Пузыня. Почти вся школа сидела, кроме учителя физкультуры, и то потому, что у него очень хорошо получаются разные кульбиты… Зачем ты притворяешься, мальчик? Ты же прекрасно знаешь, куда мы несемся. Мы несемся в светлое будущее… Бери ручку — и пиши! Я тебе расскажу о нем…

Директор диктовал целый час. Вилю показалось, что он перед этим консультировался с его папой. Он цитировал те же самые стихи, часто употреблял «Ах» и «Эх», и, вообще, все сочинение было похоже на оду в прозе. Наконец, директор кончил диктовать, взял у Виля сочинение и перечитал его.

— Замечательная работа, — восхитился он, — даже не думал, что могу сочинить такое… Перепиши, чтобы не было так гладко, сделай несколько стилистических ошибок — в общем, чтобы не узнали мой стиль… И давай-ка дадим два эпиграфа, — директор задумался, — пожалуй, вот эти: «Легко на сердце от песни веселой» и «Эх, хорошо в стране советской жить!»…

За это сочинение Виль получил первую премию на городском конкурсе… Может, потому, что директор не помогал ему в создании его собственных произведений — это была его первая и последняя премия в России…

Короче, чтобы у него не отбили вкуса к писанине, Виль не хотел идти в Университет. К тому же государство ему в этом всячески содействовало — евреев в университет не брали.

— Но ты наполовину русский! — напоминала еврейская мама.

— Половину они принять не могут, — возражал Виль.

— А вот посмотрим! — сказала мама и бросилась в Университет.

У нее там была куча знакомых, с которыми она когда-то училась, и даже друг — проректор, с которым она в далекой молодости бродила белыми ночами по набережным Фонтанки…

— Если бы ты тогда вышла за меня, — пропел проректор, — все было бы иначе. Не было бы никаких проблем…

— Пусть он лучше останется без диплома, — ответила мама…

— Еврейская кровь таки победила, — задумчиво произнес русский папа, — что делать, она древнее…

Кровь оказалась настолько древней, что Виля не взяли ни в ветеринарный, ни в педагогический, ни даже в санитарно-гигиенический…

Зачем перечислять — в городе было несколько десятков институтов…

Виль был счастлив.

— Да здравствуют советские антисемиты, — кричал он, — лучшие антисемиты в мире!

Они давали ему возможность заниматься самоусовершенствованием — языки, Бхагават-Гита, Парфенон, китайская поэзия, Библия…

Виль был уверен, что если бы в русские университеты свободно принимали евреев — не было бы Бабеля, Эренбурга, Шолом-Алейхема. Возможно, было бы три прекрасных адвоката с дипломами на стенах. Или два адвоката и один гинеколог с теми же дипломами. И никто никогда не написал бы фразы «Несчастье шаталось под окнами, как нищий на рассвете».

Виль, конечно, допускал, что маме Бабеля, наверняка, больше хотелось диплома, чем этой фразы.

Наверное, мамы всегда правы — если бы он стал врачом или адвокатом — он, возможно, не потерял бы голову.

Но фраза, фраза…

— Да здравствуют советские антисемиты, — повторял Виль.

И ликовал.

И тут подвернулся Пищевой институт — туда брали всех, но евреев в первую очередь.

Виль долго не мог понять, зачем вообще нужен пищевой, когда в стране нечего жрать. Но потом понял.

— Зачем вы меня толкаете на скамью подсудимых, — спрашивал он родителей, — неужели вам не ясно — нас берут туда, чтобы потом обвинить, что мы морим народ голодом!

— Во-первых, тебя все равно обвинят, — резонно отвечал папа, — что бы ты ни кончил… Во-вторых, ты ни дня не будешь работать — я тебя знаю! Ты все равно будешь писать. И, в третьих, — добавил папа, — я думаю, что ты в нем долго не проучишься — его собираются закрывать за ненадобностью…

Виль начал писать на первой же лекции. Папа оказался прав. На «Технологии производства колбасы» он написал «Баню». Она получилась смешной, была вся пропитана иронией, которую так боялся папа — в одном месте Виль не выдержал и рассмеялся.

— По-моему, я не сказал ничего смешного, — обиделся лектор.

— Почему же? — удивился Виль. — Вы рассказываете о производстве копченой колбасы, которую никто из нас никогда не видел. Разве это не смешно?

На лекциях по «Хранению мороженых продуктов» Виль написал «Прыгающие карлики», на «Долговременном хранении яиц» — «Крокодила», а на «Пищевых отравлениях» — роман «Жена для генерала».

«Пищевые отравления» он любил больше всего — это была его «Болдинская осень» — все спали, стояла небывалая тишина, как бывает только в лесу в начале бабьего лета — и ему работалось легко и весело. Виль ждал «Отравлений» с нетерпением и готовился к ним, как к поездке в Михайловское…

Профессура, кроме лектора по копченой колбасе, обожала Виля — он никогда не спал, не храпел, не разговаривал, не задавал сложных вопросов — он вообще никаких не задавал — он усердно строчил. Все люди, а преподаватели особенно, обожают, когда усердно записывают их мысли.

Необыкновенное рвение Виля вдохновляло их, и они говорили о кондитерских изделиях или о производстве фарша, как поэты, они воспевали свиной окорок, а о мороженой рыбе они повествовали, как о первой любви. Один лектор, вдохновленный вниманием Виля, даже прочитал сверх программы лекцию о семге, которую не видели с семнадцатого года…

Короче, можно смело утверждать, что с поступлением Виля институт переживал период раннего ренессанса. Более того, отпали мысли о его закрытии — и не потому, что появилось мясо на прилавках — оно, как всегда, оставалось «под» — а потому, что Пищевой стал неимоверно популярен. На вечера, где Виль читал свои рассказы, ломились. Четырехэтажное здание Пищевого сотрясалось от смеха. Ржали не только будущие колбасники и обработчики рыбы, но и студенты с филфака и непризнанные поэты с угла Владимирского и Невского, один из которых стал впоследствии лауреатом Нобелевской премии, и будущие вершители мирной советской политики из МИМО, прибывавшие на его вечера в «Красной Стреле», а будущий посол в Бурундии так заливался, что мог похерить всю свою карьеру.

Кафедра «Глубокого холода» ржала так, что в зале становилось жарко. Сам ректор однажды выпал из кресла, корчась в конвульсиях, а его никто никогда не видел даже улыбающимся. И никто не мог ему помочь, поскольку светила из Первого Медицинского, присутствовавшие в зале, тоже ржали и вываливались…

Из всего более чем тысячного зала не хохотал только Виль — он читал серьезно, сдержанно, приглушенно, как бы извиняясь, и это вызывало еще больше смеха.

После вечеров его поджидали толпы, в него бросали букеты цветов, его качали, за ним охотились утонченные интеллигенты, юные красавицы и КГБ… Все разрывали его на части, все приглашали к себе — но почему-то всегда побеждал КГБ… Виль жил в удивительной стране, где ночью вместо юной красавицы едут к полковнику…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: