Вторая половина дня на палубе плавучего дворца тянется долго. Лоэнгрин, в адмиральской фуражке с тройным золотым галуном, раскладывает пасьянс. Дирдрэ забавляется, кидая хлебные крошки чайкам, парящим над ней. Стюард-цейлонец в белом кителе принес на подносе прохладительные напитки. Дирдрэ подбегает и берет апельсиновый сок. Лоэнгрин небрежно покачивает стакан виски со льдом, не отрываясь от карт, разложенных в ряды по восемь, часть из них перевернуты, часть — лицевой стороной кверху. Прикрыв плечи индийской шалью, Айседора сидит в шезлонге, устремив вдаль отсутствующий взгляд. Солнце не спеша уходит в море, за ним тянутся красноватые лучи. На коленях Айседоры ее любимая книга: стихи Уолта Уитмена «Листья травы», открытая на странице с посвящениями:
Внезапно яхта кренится на борт, и слышится грохот якорных цепей. Дирдрэ вздрагивает и прижимается к матери.
— Не бойся, малышка, — говорит Айседора, гладя золотистые кудри дочери. — Это бросают якорь на ночную стоянку. Ну, как ваш пасьянс, Лоэнгрин?
— Не получился, дорогая, — отвечает Зингер, бросив в сердцах на стол колоду карт. — Мое желание не исполнится.
— Вы серьезно верите в карты?
— Я верю во все знаки судьбы, а карты, говорят, способны улавливать эти знаки. Вы ведь верите в предзнаменования небесных тел?
— Да, верю.
Он встает, подходит к борту, потом садится в плетеное кресло напротив Айседоры и начинает старательно набивать трубку своими ловкими пальцами.
— Мы, наверное, в десятке миль от Помпей. Там мы проведем день и завтрашнюю ночь. Знаете, что я хотел бы, Айседора? Увидеть, как вы танцуете при лунном свете в храме Пестума. Это было бы чудесно! Хотите? Как только приедем, я найму неаполитанский оркестр. Поедим барашка на вертеле, попьем итальянской марсалы… А что вы читаете?
— Уолта Уитмена, «Листья травы».
— Как вы можете забивать себе голову подобной ерундой?
— А вы его читали?
— Никогда. У меня на это нет времени.
— Вы не правы. Уолт Уитмен — один из крупнейших американских поэтов наряду с Эдгаром По.
— Он опасный большевик! К тому же педераст!
— Это неправда. Он хотел дать Америке идеал, философию, хотел освободить ее от капкана эгоизма и конформизма. Он не был большевиком, как вы говорите, а был демократом. Все его творчество — гимн братству людей. Это ему принадлежат слова: «Как можно ставить что-либо выше людей?»
— Да, он очень любил мужчин [31], — пошутил Зингер. Видя, что Айседора настроена серьезно, он продолжал:
— Какие-то странные книги вы выбираете, Дора. Кто берет с собой в круиз «Республику» Платона и «Капитал» Карла Маркса? Я в конце концов могу подумать, что вы — настоящая революционерка.
— Милый, а я и в самом деле революционерка, — ответила она самым сладким тоном. И поскольку он нахмурился, она поняла, что напрасно произнесла эти слова. «В конце концов, — подумала она, — он не виноват, что родился богатым. По природе он великодушен и щедр, а его презрение — результат воспитания». Потом она сумеет открыть ему глаза, он поможет ей создать великую школу для детей народа, она уверена в этом. И, подойдя к нему, она обняла его за крепкую шею и, коснувшись губами тонких усиков, сказала шепотом:
— Прости, дорогой. Я не хотела тебя огорчать.
Вернувшись в Болье, она застала сестру в большом волнении.
— Ну, наконец-то вернулась! Как только ты уехала, Шурман каждый день звонил. Не знал, как с тобой связаться.
— Ничего удивительного. Я была в морском круизе. А что случилось?
— Он хотел напомнить о турне в Россию. Послезавтра выезжаешь поездом из Парижа. Билет тебе заказан.
— Ну вот и отлично, нет причин волноваться. Я вернулась вовремя. Позвони ему и успокой. Пусть встречает меня на Лионском вокзале.
Когда Элизабет вышла, Зингер подошел к Айседоре:
— Вы ничего мне не сказали об этой поездке в Россию.
— Верно, дорогой, я не хотела, чтобы хоть малейшее облачко омрачало нашу сказочную поездку. Я хотела быть только вашей, любить вас и больше ни о чем не думать.
— Но, Дора, вы же не можете вот так просто взять и уехать? Это несерьезно!
— Очень даже серьезно, дорогой мой. Но я скоро вернусь. Примерно через месяц.
— Дора, пошлите немедленно телеграмму вашему импресарио. Скажите, что вы отказываетесь от этого турне. Я оплачу неустойку.
— Об этом не может быть и речи. Постарайтесь понять меня, Лоэнгрин. Это слишком важно для меня.
Зингер еще пытался ее удержать.
— Танец — это половина моей жизни, — отвечала она. — Он живет во мне как часть меня самой, независимо от моей воли. Не пытайтесь вырвать танец из меня, так вы убьете лучшую мою половину, самую возвышенную и чистую…
— Я хорошо знаю, что представляет для вас танец, Дора. Но, признаюсь, я мечтал о лучшем будущем для вас. Будущем, в котором мы были бы вдвоем. Я хотел поговорить об этом с вами попозже… но раз обстоятельства меня вынуждают… Дора, хотите стать моей женой?
Она долго молча смотрела на него, затем взяла его руки в свои и, сжимая их, сказала:
— Лоэнгрин, рыцарь мой прекрасный, сейчас это имя вы заслуживаете больше, чем когда-либо. Ваше предложение меня растрогало и взволновало до глубины души, я преисполнена радостью… Но не могу принять его. Поймите меня… Я отказываюсь не от вас, а от самого принципа замужества. Я решила еще в детстве, что никогда не выйду замуж.
— Это была фантазия ребенка…
— Но сейчас я не ребенок. Мне тридцать три года, и я точно оцениваю риск, который беру на себя. Чего вы хотите? Я остаюсь верна своим убеждениям. Тем хуже для меня, если я когда-нибудь пострадаю от них.
По приезде в Москву она с удивлением узнает, что за неделю до нее туда прибыл Гордон Крэг, приглашенный Станиславским, чтобы поставить «Гамлета» в Художественном театре. Как-то во второй половине дня он пришел к ней. Он не изменился. Та же упрямая прядь волос, которую он отбрасывал нервным жестом, тот же взгляд только что очнувшегося мечтателя. Он начал бесконечную речь о концепции пьесы, о своих планах и макетах…
— Сейчас я ищу новое искусство движения. Нельзя ставить тело актера, представляющее округлую выпуклость, рядом с плоскостью окрашенной ткани. Сцена требует искусства скульптуры, архитектуры, одним словом, объемов. Понимаешь, я стараюсь напрочь уничтожить декорации… Я имею в виду весь этот хлам: задники, рисованные плоскости, всю эту мишуру… А знаешь, чем все это заменяю? Смотри.
Он достал из кармана альбом для рисования, с которым никогда не расставался, сел рядом и стал перелистывать страницы своими нервными пальцами.
— Видишь? Очень-очень простой фон, позволяющий бесконечное количество вариантов линий, цветных пятен, абстрактных мотивов, довольно близких, по сути, живописи кубистов. Но самое гениальное…
Она не сводила с него глаз, улыбалась, видя, что он остался совсем таким, каким она его знала, задыхающимся от сумбура в голове, жизнерадостным эгоистом, очаровательным и утомительным одновременно. Их разлука, похоже, не оставила в нем никаких следов.
— Ты слушаешь меня, Топси?
— Конечно, слушаю. Ты сказал: «Но самое гениальное…»